История рода Фон Мекк

ruenfrdeitples

Подпишитесь и Вы будете

в курсе всех событий и

изменений на сайте.

Ваши данные не будут

переданы третьим лицам.

источник: http://www.xcursio.ru/index.php/lang/rus/alias/histor_21

Начался 1877 год.

        Ему был передан краткий заказ на несколько фортепианных переложений. За этот заказ была прислана щедрая плата. Котек, скрипач, был посредником в этом деле. Таинственное имя было Надежда Филаретовна фон Мекк. Вдова богача, железнодорожного строителя, миллионерша, владелица домов в Москве, поместий в западном крае, приморских вилл за границей; мать одиннадцати детей и уже бабушка. Рубинштейн между прочим сказал Чайковскому, что она некрасива, стара, оригиналка ужасная... В доме у нее много музыки... Первое ее письмо было кратко и смело:

        «Милостивый Государь Петр Ильич!
        Позвольте принести Вам мою искреннейшую благодарность за такое скорое исполнение моей просьбы. Говорить Вам, в какой восторг меня приводят Ваши сочинения, я считаю неуместным, потому что Вы привыкли и не к таким похвалам, и поклонение такого ничтожного существа в музыке, как я, может показаться Вам только смешным, а мне так дорого мое наслаждение, что я не хочу, чтобы над ним смеялись, поэтому скажу только, и прошу верить этому буквально, что с Вашею музыкою живется легче и приятнее».

        Он ответил тоже кратко и вежливо. Спустя два месяца она написала опять:

        «Хотелось бы мне много, много сказать Вам о моем фантастичном отношении к Вам, да боюсь отнимать у Вас время, которого Вы имеете так мало свободного. Скажу только, что это отношение, как оно ни отвлеченно, дорого мне, как самое лучшее, самое высокое из всех чувств, возможных в человеческой натуре. Поэтому, если хотите, Петр Ильич, назовите меня фантазеркою, пожалуй, даже сумасбродкою, но не смейтесь, потому что все это было бы смешно, когда бы не было так искренне, да и так основательно».

        Эти строчки ему чудовищно польстили. А еще через месяц она попросила позволения издать за свой счет его переложения у Юргенсона, писала, что Вагнер перед ним «профанатор искусства», что его «Марш» приводит ее в «сумасшедшее состояние», что он - ее идеал и что если бы у нее в руках было счастье, она отдала бы его ему.

        Сквозь него, которого она не знала и знать, казалось, не стремилась, она обращалась к его музыке. Теперь был на свете человек, которого все, что Чайковский до сих пор написал, приводило в трепет восхищения, человек, который с неизъяснимым волнением ждал от него новых шедевров и, что бы он ни написал, знал, что не будет обманут. В первых же письмах она дала ему понять, что он ей не нужен - что она не требует его прихода и даже не ждет встреч с ним. Им незачем быть знакомыми. Это может повести к пересудам.

        Ей нужно немногое: утром, когда она просыпается, первая мысль и забота ее - о нем. Пусть на подносе, среди писем, которые приносит ей дворецкий, будет иногда письмо и от него, чтобы прежде, чем пускаться в управление своим государством, она бы знала, что тот, кто дает ей такую радость, такое неизъяснимое блаженство (от которого она иногда чувствует, что сходит с ума), - жив, здоров, где-то дышит, - далеко ли, близко ли, но в одном с ней мире, и что душа его покойна.

Надежда Филаретовна фон Мекк

        А государство, которым она управляла, было громадно, сложно и пестро: муж ее, выстроивший Либаво-Роменскую дорогу, умер, оставив огромные дела в беспорядке; в имении ее, богатейшем и роскошнейшем в крае, ткалось полотно, кружились мельницы, дымили свеклосахарные заводы. Она была коллекционершей, она содержала в доме трио молодых музыкантов, она, наконец, поднимала детей: от старших у нее уже были внуки, младшие - с гувернерами, домашними учителями, боннами, няньками и целым штатом прислуги жили при ней.

        Было время - еще год назад - она выезжала в свет и принимала у себя. Ее считали самодуркой. Она была худа, высока, очень умна и нервна. Чайковский вспомнил, что несколько раз видел ее на концертах - в слишком ярком, не шедшем к ней золотом платье, расшитом зелеными павлинами, зеленый павлин был приколот у нее к высокой, тяжелой прическе. Он вспомнил даже, что однажды сидел в соседней ложе, и к нему доносился запах неприятных и сильных ее духов. Но черт лица ее он в точности не запомнил. Ее маленькие некрасивые руки лежали на коленях, сложенные по-старушечьи, она срывала с себя перчатки, как только входила куда-нибудь, - приличий соблюдать не старалась.

        Теперь все это возникало в памяти. Впрочем, не это было важно. Важно было, что она стара, щедра, что она не требует его к себе. Над ним внезапно раскрылось теплое, широкое крыло, куда ему можно было укрыться. Для этого не надо было делать никаких усилий: крыло само простиралось над ним.

        В ответ на ее письма, он 1 мая попросил у нее взаймы три тысячи рублей, для расплаты с кредиторами. И написал, что решил ей, лучшему своему другу, посвятить Четвертую симфонию. Он чувствовал, когда писал, что есть как будто какая-то нехорошая связь между этими деньгами и этим посвящением. Но Надежда Филаретовна связи не почувствовала. Она немедленно послала ему деньги - для нее это была ничтожная сумма. Она благодарила его за доверие. Посвящение же Четвертой симфонии было для нее таким счастьем, что у нее от волнения слабело сердце, когда она об этом думала. И разве когда-нибудь она сможет хоть как-нибудь его отблагодарить? Дружба с ним! «И больно и сладко» становилось при мысли об этой дружбе. Она вставала с кресел, начинала долго ходить по комнате. Она сжимала руки на груди, она ломала свои некрасивые, короткие пальцы, и глаза ее, глубокие, темные, неженские глаза, блестели и сверкали под густыми бровями. А на пюпитре концертного рояля, стоявшего тут же, в ее гостиной, день и ночь лежал раскрытый романс «И больно и сладко...» Вечерами иногда она просила Юлию петь его. Ночью, когда весь дом спал, она сидела у себя на постели, в чепце, при ночнике, задыхаясь, перебирала свое страшное, необъяснимое, от всех тайное чувство к незнакомому человеку, о котором шел слух, что он не любил ни одной женщины, что он от природы так создан. Она кусала подушку, клялась самой себе, что никогда не призовет его, бормотала глухо, что если есть Бог, этот человек сам придет к ней. Она может ждать долго, очень долго.

        Но это бывало в тяжелую бессонницу. Днем, когда приходил управляющий с делами, когда подавались письма и газеты (война с Турцией, политические события во Франции), когда в мыслях были заботы: одна дочь беременна, другая только что родила, старший сын тратится на цыганок, другой - держит экзамены в Правоведение, у маленьких - корь; когда в мыслях были заботы, и собственное нездоровье (ежемесячные трехдневные нестерпимые головные боли), и случайные радости - от тех же дел, детей, путешествий, музыки; когда все это, вместе с солнцем на небе, вставало с утра в ее жизни, мысль о Чайковском делалась такой же ласково-суетливой, как мысль о младшей дочери, о пятилетней Милочке, или о двух малышах, розовых от коревой сыпи. Где он? Здоров ли? Не слишком ли на него надавила жизнь с кредиторами, консерваторией, всевозможным (она догадывалась) мелким сором обид и тревог? О чем он думает, что пишет, дорогой, родной, несравненный друг? Помнит ли он о ней, о той, на которую в случае чего можно опереться? Верит ли ей? Верит ли своей свободе? Нет, никогда она не отнимет ее у него, если он сам не захочет прийти к ней, она его не позовет. Ей сорок пять лет, жить, может быть, осталось не так уж много, но она будет ждать, пока будет дышать.

        Она долго шагает по комнате. И Юлия говорит, входя:

        - Милая мама, у вас заболит сердце.

        Располагая значительным состоянием, Надежда Филаретовна фон Мекк вела большую меценатскую деятельность в области музыки: оказывала поддержку Московской консерватории, Русскому музыкальному обществу в деле развития национальной музыкальной культуры.

        Фон Мекк также поддерживала материально молодых музыкантов. Многие из них бывали в доме фон Мекк в качестве учителей музыки ее детей, а также ее аккомпаниаторов, поскольку музицирование было потребностью Надежды Филаретовны. Для нее это был образ жизни.

        Находясь после смерти мужа в Москве, фон Мекк обратилась к директору консерватории Н.Г. Рубинштейну с просьбой рекомендовать ей скрипача, который бы мог вместе с ней играть с листа сочинения для скрипки и фортепиано. Рубинштейн указал на Иосифа Котека, виртуозного скрипача, ученика и приятеля П.И. Чайковского.

        И.И. Котек был поклонником таланта своего профессора и друга, но в лице Надежды Филаретовны фон Мекк он нашел еще более восторженное отношение к Чайковскому. К его произведениям она питала какое-то исключительное чувство, силу и глубину которого позже довелось узнать Петру Ильичу. Она интересовалась и личностью любимого композитора, и кто, как не Котек, мог рассказать ей о характере, вкусах, будничной жизни Чайковского. Узнала она и о его затруднительном денежном положении, о стремлении вырваться на свободу из оков консерваторских обязанностей и от души захотела избавить композитора от материальных забот.

        «Так начались, - пишет брат и биограф композитора Модест Ильич Чайковский, - странные, но имевшие громадные последствия отношения Петра Ильича и Надежды Филаретовны. Они глубоко отразились на всей его последующей судьбе, в корне изменили основы его материального состояния, что доставило ему столь важную для него свободу в его композиторском творчестве». И вместе с тем, сами по себе, они носили такой высокопоэтический характер и были так непохожи на все происходящее в обыденной жизни, что стали событием русской культуры XIX столетия.

        Их необыкновенная переписка началась в знаменательный для Чайковского период. Сегодня весь мир знает его имя, но в 1870-х годах он еще был далеко не известным композитором. Он заслужил тогда только эпитет «талантливый». Его оперы изредка шли на императорской сцене. Его оркестровые произведения иногда исполнялись на симфонических собраниях, романсы, пьесы входили в быт. Одним словом, опусы талантливого профессора Московской консерватории были известны музыкальному миру. Имя Чайковского постепенно проникало и за границу. Европейские дирижеры и солисты пытались знакомить публику с новым русским композитором. Публика внимательно слушала, одобряла, но курила фимиам еще другим богам. Не было и признаков того ореола, который впоследствии окружил Чайковского в России, в Западной Европе, во всем мире. Молодой Чайковский уже испытал свои силы во всех родах музыкального искусства. Он обнародовал две оперы, три симфонии, четыре значительных оркестровых произведения, три квартета, фортепианный концерт, но известность его не успела еще подняться выше уровня популярности даровитого профессора-композитора. Перелом в его жизни относится ко времени заочного знакомства с Надеждой Филаретовной фон Мекк в декабре 1876 года.

        В одном из первых писем к «милостивому государю Петру Ильичу» фон Мекк просила прислать ей его фотографию: «...у меня есть их две, но мне хочется иметь от Вас. Мне хочется на Вашем лице искать тех вдохновений, тех чувств, под влиянием которых Вы писали музыку, что уносит человека в мир ощущений, стремлений и желаний, которых жизнь не может удовлетворить». Мироощущение фон Мекк, ее аскетизм и отрешенность, тонкое понимание музыки с первых же строк стали близки и дороги Чайковскому, встретившему в ней родственную душу.

        В халате, с голой шеей, нечесаный, с опухшими веками он по утрам в тридцать семь лет смотрел стариком…

        Начинавшийся день обещал быть в точности схожим со вчерашним. Это была суббота. В этот день ему подали письмо — любовное письмо от совершенно незнакомой ему особы.

        Между завтраком и сном он ответил ей. Он поблагодарил ее за ее сочувствие его музыке, любовь пропустив мимо ушей.

        Второе письмо Антонины Ивановны Милюковой пришло через несколько дней, оно было длиннее первого, и, прочтя его, Чайковский пошел спросить Лангера, преподавателя консерватории (его класс помещался в том же коридоре), не помнит ли он такую-то, и что она за особа? Антонина Ивановна писала, что год тому назад она училась у Лангера, что она — музыкантша.

        Но Лангер долго перебирал в памяти своих бывших учениц, пока вспомнил Антонину Ивановну. Он посмотрел на Чайковского пристально и затем сказал:

        — Вспомнил. Дура.

        Днем, в гостях у певицы Лавровской, он жалуется, что не на что ему писать новую оперу — и сам не рад: гости и хозяева предлагают ему такие сюжеты, от которых начинает ныть в душе. Хозяйка, между прочим, уверяет его, что «Евгений Онегин» мог бы ему пригодиться.

        Был вечер. Магазины закрывались, зажигался газ. Надо было во что бы то ни стало достать Пушкина, а там видно будет. Он дошел до Кузнецкого моста. Мальчишка у Вольфа запирал железный ставень. Пушкина вынесли ему через черную дверь. Извозчик повез его домой. «Не буду ни спать, ни ужинать, буду пить, буду читать». И он запер дверь своего кабинета.

        Он читал медленно и долго, с какой-то счастливой страстью сдерживая себя, чтобы не перескочить через наизусть знакомую строчку, но чтобы и ее услышать, как все. Да, «вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой», это он верно вспомнил. А дальше было: «твоей защиты умоляю». Антонина Ивановна, девушка совершенно бедная и совершенно честная, тоже умоляла его о защите. Это мелькнуло в мыслях, но об этом сейчас не хотелось думать. По мере того, как он читал, в воображении возникали первые смутные очертания сценария оперы…

        Еще раз, когда он рассказывал Шиловскому сцену письма Татьяны, что-то зацепило внутри: это судьба! Неужели я прочту Антонине Ивановне урок: так не ведут себя благовоспитанные девицы, желаю вам поскорее выйти замуж за подходящего человека. Нет, это судьба. Жизнь дает мне то, что я искал. Надо быть ей благодарным…

        Это было странное предложение руки и сердца. Собственно, сердце предложено не было. Антонине Ивановне предлагалось выйти замуж за человека, который ее не любил, откровенно говорил ей об этом, и никогда не обещал ей ее полюбить... Антонина Ивановна улыбнулась. Она была довольна оборотом, который принимало дело. Свадьбу он обещал сыграть через месяц. Он еще раз упомянул, что у него «странный характер», что он не обещает ей счастья. И на прощанье он поцеловал ее руку, прося все это сохранить до времени в тайне. Никто не должен был знать о том, на что он решился…

        Что бы он делал, если бы Надежда Филаретовна не прислала ему трех тысяч? Холод шел у него по спине, когда он вспоминал, как жил эту зиму — в долгах, в душивших заботах. Но будущее было темно…

        Надежда Филаретовна — это была рука, протянувшаяся к нему. И в последние дни этого мая, когда он дописывал Четвертую симфонию, посвященную ей, он не раз думал о ней с благодарностью и любопытством. Не ей ли он был обязан только теперь — так поздно! — пришедшим к нему осознанием себя, как музыканта, как прежде всего — музыканта? …В тот день, когда он дописал вчерне вещь, посвященную «лучшему другу», он почувствовал, что отсюда начнется для него что-то очень важное, что его, когда-то случайного музыканта, потом — весьма посредственного композитора, сейчас стережет что-то настоящее, серьезное, что он вот-вот сольется уже неразрывно с той стихией, которая была до сих пор для него только лирическим деланием и которая скоро станет делом всей его жизни…

        Итак, он становился «как все», и в церкви, как у всех, во время венчания, у него было торжественное лицо. Она стояла рядом. Она была довольно красива и стройна. О. Разумовский, приятель Чайковского, настоятель церкви Георгия Победоносца, венчал истово, пели певчие в пустой церкви. Разумовский с пухленькой ручки Антонины Ивановны снял кольцо и надел его Чайковскому на безымянный палец.

        — Поцелуйтесь, — сказал священник.

        Чужое миловидное лицо с готовностью обернулось к нему; Чайковский слегка наклонился. Губы его коснулись края губ Антонины Ивановны и ее розовой щеки. И в это мгновение дрожь отвращения прошла по нему. Его замутило. Он понял, что начинается ни сон, ни явь, — ужас, которому не будет конца…

        ...Ей было двадцать восемь лет, она знала из романов и от замужних подруг, что такое брачная ночь, которой до сих пор у нее не было. Ей казалось, что человек, который называется ее мужем, робок и целомудрен, — и только. Себя она считала женщиной со скрытым вакхическим темпераментом. Впрочем, рассуждать она не была обучена и про себя думала, что главного добилась: она была замужем, она была женой Чайковского. Она решила найти в Москве уютную квартиру, обставить свое «гнездышко», завести кухарку; не может быть, чтобы этот стыдливый человек, этот ангел добродетели и деликатности не ответил на ее любовь.

        На квартиру и кухарку он был согласен. За это Антонина Ивановна должна была согласиться на его отъезд в Каменку в конце лета. Он был в таком состоянии, что едва мог объяснить ей, что так будет лучше. Он не будет ей мешать в ее хозяйственных хлопотах, допишет «Онегина» вчерне...

        Бежать? Убить? Умереть самому? Он еще не знал, что сделает, но в первые же дни совместной жизни в «гнездышке» он узнал, что человеческим возможностям положен предел, что он не может жить с женщиной, с женой, что он совершил безумный шаг — не только не укрывший его от подозрительности окружающих, но выдавший его с головой, ставший его гибелью, опозоривший его навсегда. Куда деться?... Он бежал по лужам, в темные переулки, к Москве-реке. Покончить с собой казалось ему слишком страшно: какое горе причинит он своим, каким позором покроет их имя! Прошла жизнь, прошла музыка, которая как раз сейчас, только сейчас, стала всем его существом — сколько времени было потеряно, как поздно начал он созревать. И с той тоже покончено, с Надеждой Филаретовной, с «лучшим другом» — о, как беспощадно отвернется она от него, когда узнает... Надо спешить. Так дольше невозможно…

        Он пришел домой в бреду… К утру жар спал, даже доктора звать не пришлось… Когда он пришел в себя, голова его тряслась, руки тряслись, по лицу катились слезы. Он взял бумагу, перо и написал Анатолию короткое письмо: «Мне необходимо уехать. Пришли телеграмму — якобы от Направника, что меня вызывают в Петербург».

        На второй день к вечеру пришел вызов: присутствие Чайковского в Петербурге было необходимо, дирекция Мариинского театра просила его выехать немедленно. Вечером был скорый поезд…

        Чайковский был в Кларане. Стоял октябрь. Он сам себе говорил, что для полного выздоровления ему нельзя вспоминать, как и почему он сюда попал…

        Анатолий остановился у Рубинштейна, который засыпал его вопросами. Они дали знать Антонине Ивановне, что будут у нее по делу. Анатолий старался объяснить ей, как можно бережнее, что Чайковский к ней больше не вернется, но Николай Григорьевич прямо напустился на нее за ее непонимание «нашего великого музыканта». Узнав, что муж бросил ее, она не выказала ни отчаяния, ни даже простого сожаления, несколько раз вставала, охорашивалась перед зеркалом и, что-то напевая, рассказала им о генерале, ее женихе... На лестнице оба взглянули друг на друга. Да поняла ли она, зачем они приходили? Но оказалось, что поняла прекрасно, особенно же вникла в сторону дела материальную: ей было сказано, что ее обеспечат…

        ...Он ни с кем не хотел видеться, потому что никому ничего не мог бы объяснить. Кроме того, ему казалось, что ни один человек не подаст ему руки.

        А та рука, которая еще недавно протянулась к нему? Неужели и Надежда Филаретовна отвернется от него теперь, разлюбит его? «Вдруг она узнает про то и прекратит со мной всякие сношения?» — думал он. Ему нужны были сейчас, срочно, ее письма, ее внимание, ее помощь. Впервые сев за письменный стол в кларанском пустынном пансионе, он написал ей, как мог; старался писать почти правду:

        «Я сразу почувствовал, что любить свою жену не могу, что привычка, в силу которой я надеялся, никогда не придет. Я искал смерти, мне казалось, что она единственный исход. На меня начали находить минуты безумия, во время которых душа моя наполнялась такой лютой ненавистью к моей несчастной жене, что хотелось задушить ее. И между тем я никого не мог винить, кроме себя... Я смертельно боюсь, что и в Вас промелькнет чувство, близкое к презрению...» И тут же попросил денежной помощи. Его письмо пришло к ней в Москву в то время, когда она, узнав через знакомых музыкантов о его болезни и отъезде, не находила себе места от волнения за него.

        «Я радуюсь, что Вы вырвались из положения притворства и обмана, — ответила она ему, — положения несвойственного Вам и недостойного Вас. Вы старались сделать все для другого человека, Вы боролись до изнеможения сил и, конечно, ничего не достигли, потому что такой человек, как Вы, может погибнуть в такой действительности, но не примириться с нею. Что же касается моего внутреннего отношения к Вам, то, Боже мой, Петр Ильич, как Вы можете подумать хотя на одну минуту, чтобы я презирала Вас, когда я не только все понимаю, что в Вас происходит, но я чувствую вместе с Вами, точно так же, как Вы, и поступала бы так же, как Вы, только я, вероятно, раньше бы сделала такой шаг разъединения... Я переживаю с Вами заодно Вашу жизнь и Ваши страдания, и все мне мило и симпатично, что Вы чувствуете и делаете. Боже мой, как бы я хотела, чтобы Вам было хорошо. Вы так мне дороги»... Она просила его позволения впредь всегда и во всем заботиться о нем, чтобы он никогда не думал о деньгах, иначе ей «будет больно». Три тысячи она выслала ему в Кларан, и обещала ежемесячно высылать полторы. За это она хотела двух вещей: чтобы он иногда писал ей и чтобы он хранил их отношения в тайне.

        А между тем Антонина Ивановна из роли непонимающей дурочки превратилась на время в овечку и жертву… То, что Чайковский к ней больше не вернется, она понимала, но она так же хорошо поняла, что у нее против него есть оружие и что этим оружием пора воспользоваться. Она написала ему в Кларан, что, если он не вышлет ей сумму денег, она расскажет отцу его и сестре всю о нем правду. Не дождавшись его ответа, она так и сделала: она называла его обманщиком, женившимся на ней только для того, чтобы замаскироваться, она ужасается его порокам, за которые ссылают в Сибирь...

        Деньги, деньги! Теперь Надежда Филаретовна становилась его единственным спасением. Без нее он не может заткнуть рот жене, и она ославит его на всю Россию. И без того страшно показаться туда. Без денег он никогда не развяжется с этим кошмаром. Развод? Но на развод нужна такая сумма! Десять тысяч.

        И вот Надежда Филаретовна обещает ему эти деньги. Он пишет ей, что возьмет их только в том случае, если Антонина Ивановна «будет умной», оставит его в покое, согласится на развод и на всю его процедуру. Пока же он будет держать ее под угрозой: за малейшее слово о нем он лишит ее месячного сторублевого пособия.

        Каждое напоминание Антонины Ивановны о себе вызывало у него нервный припадок, но в промежутках между письмами он приходил в себя, он медленно возвращался к жизни, к «Онегину»…

        Петр Ильич называл свою женитьбу не иначе, как «катастрофой». В число близких людей, оказавших тогда ему поддержку, следует, кроме двух братьев, включить также новое, доселе почти неизвестное ему лицо — Надежду Филаретовну фон Мекк. Дальнейшая биография Чайковского неразрывно связана с ее именем.

        Редкий музыкальный вкус и природное чутье помогли фон Мекк выделить среди музыкантов неизвестного ей лично профессора Чайковского. С присущим ей пылом она объявила Чайковского выдающимся, почти гениальным композитором, и сделала это одной из первых. Его произведения она ставила на один уровень с классическими произведениями давно признанных авторитетов. Тогда это было слишком смело, могло показаться чрезмерной экзальтированностью, дамским увлечением. Но время подтвердило правильность ее оценки. Она стала пророком в своем отечестве.

        Переписка П.И. Чайковского и Н.Ф. фон Мекк занимает исключительное место в эпистолярной литературе. Это не переписка друзей, не обмен письмами близких приятелей, это — стенограмма отношений двух лиц, лично не знакомых, не перекинувшихся ни одним словом, не слышавших даже голоса друг друга, но связанных своеобразными более чем дружескими узами. Ни одного штриха, ни одной детали не добавлено в жизни к тому, что запечатлелось на этих страницах.

Модесту скоро исполнится тридцать лет. То, чего боялся Чайковский, отчасти сбылось: это — двойник, это — верная и немного утомительная тень… В одном Модест не годится никуда: в беседах и спорах о музыке. Он во всем соглашается с братом, как с божеством. И вот тогда у Чайковского возникает долгий разговор с Надеждой Филаретовной — разговор музыканта со слушателем. Как она ни верит ему во всем, она часто не согласна с его мнением. Ни Рафаэля, ни Моцарта, ни Пушкина она не любит. Она любит Микеланджело, Бетховена, Шопенгауэра, и музыка для нее «источник опьянения, как вино», «как природа», она ищет в музыке забвения, наслаждения, соединения с чем-то, чего не может назвать: все, на что была скупа жизнь, дает ей музыка — его музыка прежде всякой другой. Он требует от нее, чтобы она оставила эти иллюзии: «музыка, — возражает он, — не обман. Она откровение»...

        Она спрашивает его о новой русской музыке: за что и надо ли любить ее? Он отвечает ей длинным письмом — обо всех: о тех, с которыми его сталкивала судьба в течение десяти с лишком лет, от которых он принимал похвалу и терпел обиды…

        Надежда Филаретовна задает ему новый вопрос — извечный вопрос, задаваемый композиторам о программной музыке, — касательно Четвертой симфонии.

Первое письмо П.И. Чайковского к Н.Ф. фон Мекк

        «Вы спрашиваете меня, есть ли определенная программа этой симфонии? — отвечает он. — … В нашей симфонии программа есть, т.е. есть возможность словами изъяснить то, что она пытается выразить, и Вам, только Вам одним, я могу и хочу указать на значение ее, как целого, так и отдельных частей его. Разумеется, я могу это сделать только в общих чертах. Интродукция есть зерно всей симфонии, безусловно, главная мысль. Это — фатум, это та роковая сила, которая мешает порыву к счастью дойти до цели, которая ревниво стережет, чтобы благополучие и покой не были полны и безоблачны, которая, как дамоклов меч, висит над головой и неуклонно, постоянно отравляет душу. Она непобедима и ее никогда не осилишь. Остается смириться и бесплодно тосковать. …Итак, вся жизнь есть непрерывное чередование тяжелой действительности со скоропреходящими сновидениями и грезами о счастье... Пристани нет... Плыви по этому морю, пока оно не охватит и не погрузит тебя в глубину свою…»

        Прошло то время, когда он в письмах к братьям называл ее за глаза «Филаретовной» — и часто не мог придумать, что ей писать, — все те же слова благодарности надоедали ему, а другого ничего он подобрать не мог. Теперь он с готовностью отвечает ей на ее вопросы о музыке, о религии, о любви; она дает новые толчки переписке, и он следует за ней:

        «Петр Ильич, любили ли Вы когда-нибудь? — спрашивает она. — Мне кажется, что нет. Вы слишком любите музыку для того, чтобы могли полюбить женщину. Я знаю один эпизод любви из Вашей жизни (Дезире Арто), но я нахожу, что любовь так называемая платоническая (хотя Платон вовсе не так любил) есть только полулюбовь, любовь воображения, а не сердца, не то чувство, которое входит в плоть и кровь человека, без которого он жить не может».

        «Вы спрашиваете, друг мой, знакома ли мне любовь неплатоническая? — отвечает он. — И да и нет. Если вопрос этот поставить несколько иначе: т.е. спросить, испытал ли я полноту счастья в любви, то отвечу: нет, нет и нет... Впрочем, я думаю, что и в музыке моей имеется ответ на вопрос этот. Если же Вы спросите меня, понимаю ли я все могущество, всю неизмеримую силу этого чувства, то отвечу; да, да и да, и опять-таки скажу, что я с любовью пытался неоднократно выразить музыкой мучительность и вместе блаженство любви. Удалось ли мне это, не знаю, или, лучше сказать, предоставляю судить другим».

        А когда приходит письмо от Рубинштейна с извещением, что Чайковский назначен делегатом на Всемирную выставку в Париже, он посылает ей телеграмму: ехать ему или не ехать?

        От этого письма он сразу не на шутку делается опять больным… Он не хочет ни города, ни шума, ни людей. Он не хочет обязанностей. Надежда Филаретовна отвечает: «не ехать», и он пишет Рубинштейну, что отказывается от делегатства.

        Сначала он делал усилие, чтобы сесть за бумагу: это надо, этого нельзя не делать. Потом работа втягивает его — так бывает с ним почти всегда, он об этом пишет Надежде Филаретовне:

        «Я постараюсь рассказать Вам в общих чертах, как я работаю. Прежде всего, я должен сделать очень важное для разъяснения процесса сочинения подразделение моих работ на два вида:
1) Сочинения, которые я пишу по собственной инициативе, вследствие непосредственного влечения и неотразимой внутренней потребности.
2) Сочинения, которые я пишу вследствие внешнего толчка, по просьбе друга или издателя, по заказу, как, например, случилось, когда для открытия Политехнической выставки мне заказали кантату или когда для проектированного в пользу Красного Креста концерта дирекция Музыкального общества мне заказала марш (сербско-русский) и т.п.
        Спешу оговориться. Я уже по опыту знаю, что качество сочинения не находится в зависимости от принадлежности к тому или другому отделу. Очень часто случалось, что вещь, принадлежащая ко второму разряду, несмотря на то, что первоначальный толчок к ее появлению на свет получался извне, выходила вполне удачной, и наоборот, вещь, задуманная мной самим, вследствие побочных обстоятельств, удавалась менее…»

Первая страница первого письма Н.Ф. фон Мекк к П.И. Чайковскому

        О том, что сочинения, «принадлежащие ко второму разряду», то есть написанные по заказу, бывают иногда не хуже первых, Надежда Филаретовна знала. У нее были минуты, когда она с трудом сдерживала себя, чтобы не написать ему того, чего писать не следовало. После «Сербского марша», написанного Чайковским на заказ, она не сдержала себя:

        ...«Кончаю это письмо по возвращении из концерта, в котором я слушала Ваш Сербский марш. Не могу передать словами то ощущение, которое охватило меня при слушании его; это было такое блаженство, от которого у меня подступали слезы к глазам. Наслаждаясь этою музыкой, я была несказанно счастлива от мысли, что автор ее до некоторой степени мой, что он принадлежит мне и что этого права у меня никто отнять не может. …В этой новой обстановке, между столькими чужими людьми, мне показалось, что Вы никому не можете принадлежать столько, сколько мне, что моей собственной силы чувства достаточно для того, чтобы владеть Вами безраздельно. В Вашей музыке я сливаюсь с Вами воедино, и в этом никто не может соперничать со мною:
        Здесь я владею и люблю.
        Простите мне этот бред, не пугайтесь моей ревности, ведь она Вас ни к чему не обязывает. Это есть мое собственное и во мне же разрешающееся чувство. От Вас же мне не надо ничего больше того, чем я пользуюсь теперь, кроме разве маленькой перемены формы: я хотела бы, чтобы Вы были со мною, как обыкновенно бывают с друзьями, на ты. Я думаю, что в переписке это не трудно, если Вы найдете это недолжным, то я никакой претензии иметь не буду, потому что и так я счастлива. Будьте Вы благословенны за это счастье! В эту минуту я хотела бы сказать, что обнимаю Вас от всего сердца, но, быть может, Вы найдете это уж слишком странным, поэтому я скажу, как обыкновенно: до свиданья, милый друг, всем сердцем Ваша».

        Вся ее любовь, и за любовью — вся ее ревность, проснулись вдруг. Уже на следующий день она повторяла себе, что она — мать одиннадцати детей и бабушка. «Бабушка», — повторяла она вслух, сжимая худыми руками голову, и все-таки мысль о молоденьких консерваторках, о том, что еще кому-нибудь пишет он письма на пяти листах, сводила ее с ума.

        Но он отвечал ей от полноты сердца, и вид его конверта с итальянским штемпелем действовал на нее так, как если бы она «вдыхала эфир». Он отвечал ей:

        «Лучшие минуты моей жизни те, когда я вижу, что музыка моя глубоко западает в сердце тем, кого я люблю, и чье сочувствие для меня дороже славы и успехов в массе публики. Нужно ли мне говорить Вам, что Вы тот человек, которого я люблю всеми силами души, потому что я не встречал в жизни еще ни одной души, которая бы так, как Ваша, была мне близка, родственна, которая бы так чутко отзывалась на всякую мою мысль, всякое биение моего сердца. Ваша дружба сделалась для меня теперь так же необходима, как воздух, и нет ни одной минуты моей жизни, в которой Вы не были бы всегда со мной. Об чем бы я ни думал, мысль моя всегда наталкивается на образ далекого друга, любовь и сочувствие которого сделались для меня краеугольным камнем моего существования. Напрасно Вы предполагаете, что я могу найти что-нибудь странное в тех ласках, которые Вы мне высказываете в письме Вашем. Принимая их от Вас, я только смущаюсь одной мыслью. Мне всегда при этом кажется, что я мало достоин их...»

        От того, чтобы перейти на «ты», Чайковский отказался.

        Как-то само собой, без обсуждения и предварительных условий, фон Мекк взяла на себя заботы о материальном благополучии Чайковского, выдавая ему ежегодно по 6 тысяч рублей. В любой момент своей жизни Чайковский находил в ней тот отклик, ту поддержку, которые в данную минуту ему были нужны. Надежда Филаретовна создавала исключительно благоприятную атмосферу для творчества, и Чайковский ее одну допускал в свою творческую лабораторию.

        «Милостивый государь» скоро сменился в письмах «дорогим», потом «другом» с увеличивавшимся количеством нежных эпитетов. Во многих письмах фон Мекк стала касаться того влияния, которое оказала встреча с Чайковским на ее жизнь, восторженно писала о восприятии его музыки: «Я не могу Вам передать, что я чувствую, когда слушаю Ваши сочинения. Я готова душу отдать Вам, Вы обоготворяетесь для меня; все, что может быть самого благородного, чистого, возвышенного, поднимается со дна души».

        Петр Ильич с умом замалчивал подобные порывы. Они ловко обходили все деликатные темы.

        И все же в первую очередь в переписке Чайковского и фон Мекк поражает поток чувства симпатии, благодарности друг другу, общности мыслей и переживаний. Их переписку можно рассматривать как летопись музыкальной и духовной жизни композитора, его подробной и интересно написанной автобиографией. Оба они доверялись перу и бумаге с явным удовольствием и были прекрасными стилистами. Они умели вести в письмах непринужденный светский разговор и выпукло зарисовывать важнейшие моменты жизни и творчества композитора, исторические события и быт музыкального мира.

 

Он ехал в Москву, дело о разводе требовало его присутствия. По дороге он обещал Надежде Филаретовне побывать в ее Браилове, где сейчас не было никого и куда она телеграфировала дворецкому о его приезде.

        Имение это стоило около трех миллионов и приносило доходу в несколько сот тысяч рублей… Он прожил здесь около двух недель, перед тем как пуститься в московскую жизнь. Здесь все было к его услугам — что-то райское, что-то сказочное было во всех этих ожидавших его желания верховых лошадях, лодках, охотничьих ружьях, собаках, в купальне, фисгармонии, вестовых, которых он мог в любое время дня и ночи посылать на телеграф… Он уехал за день до приезда хозяйки.

        Дворецкому Ивану Васильеву в доме на Рождественском бульваре, как и дворецкому Марселю Карловичу в Браилове, было заблаговременно приказано барыней из Парижа: если придет господин Чайковский, музыкальный сочинитель, впустить его, принять, проводить по дому, показать все пятьдесят две комнаты: рояли, библиотеку, фарфор, картины, орган, баню; если изъявит желание — оставить одного, на сколько будет угодно; если пожелает остаться, поселиться в трех, приготовленных ему, комнатах левого флигеля (со Стейнвеем) — ничем его не беспокоить, исполнять малейшее его желание, обед и ужин подавать, когда прикажет и куда прикажет. И то время, когда он будет в доме — час ли, месяц ли, — никого посторонних в дом не впускать и к нему без зова не входить. Самому дворецкому, Ивану Васильеву, подавать к столу, убирать его комнату, сопровождать его в баню...

        В пятницу, 29-го числа он решил, что отправится взглянуть на дом «лучшего друга» — на дом, который она предлагала ему, как предложила дом в Браилове: «Нравится? Ну, так и живите, милый, несравненный человек!» — она, этот ангел, которого, как настоящего ангела, он ни разу близко не видел и, вероятно, не увидит никогда.

        Когда дворецкий Иван Васильев открыл высокую парадную дверь, он сразу узнал музыкального сочинителя.

        — Барыня Надежда Филаретовна, — сказал он, почтительно и ловко помогая снять пальто, принимая шляпу и опытным глазом мгновенно окинув красивую голову гостя, покатые его плечи и сюртук, застегнутый на верхнюю пуговицу. — Барыня Надежда Филаретовна писали из Парижа..

        Неловкости Петр Ильич боялся больше всего, но неловкости не было. Распахнулись двери влево и вправо, мелькнула широкая каменная лестница, зеркальный разостлался паркет.

        — Пожалуйте.

        Смущен был дворецкий: в доме работали обойщики…

        Он оглянулся. Он был один в молчании громадного, старого дома. Гостиная, спальня и туалетная комната, уготованные ему, где все дышало и звучало ею, — это была крепость, где он мог защититься от мира, — роялем, кипами нот, книгами, тенью друга, присутствующего незримо, осененный ее крылом, — или просто: у нее под крылышком. Он не знал, с чего начать: он обещал ей до всего дотронуться, сыграть на роялях, перелистать Шумана и Шопена, пересмотреть альбомы. Повторить здесь письмо Татьяны к Онегину, о котором она говорила, что, слушая его, «ощущаешь собственную свою человечность».

        И вдруг заметил, что прошел уже час, как он здесь, что он выкурил целую гору папирос и что начало темнеть. И не успел он додумать этой мысли о сумерках, как где-то вдалеке теряющихся комнат задрожал свет. Это Иван Васильев шел к нему с двумя бронзовыми семисвечниками.

        Да, слава идет. Ощупью, но подходит. Только бы развязаться с профессорством и погрузиться в сочинительство, где-нибудь на краю света, в райском уголке, благо Надежда Филаретовна не считает присылаемых ему денег...

        Вот эти комнаты, полные прелести, тишины, уюта, какой-то роскошной простоты, она предлагала ему, она давала ему тайный рай в самом сердце Москвы — никто не должен был знать, что он живет здесь, только она одна: в Париже, Сан-Ремо, Флоренции будет она чувствовать его присутствие, не рядом с собой, — для этого она слишком умна и добра, а только среди вещей своих. Но нет, жить здесь невозможно — немыслимо жить в плену у женщины, страшно это, да и стеснительно как-то: ну чем все это может кончиться?.. Но как трудно уйти из этого места в свою квартиру на Знаменке, к обыкновенной жизни, с делами, буднями... А уйти надо.

        Он еще раз прошел в спальню, заглянул в туалетную. Там, на умывальнике, были разложены новенькие щетки, гребенки, мыла. А у постели, на ночном столике, лежали любимые его бостанжогловские папиросы, лист нотной бумаги и остро отточенный карандаш.

        И вдруг в горле у него что-то остановилось, на мгновение сжалась грудь, и тяжело, нестерпимо тяжело и душно стало сердцу. Нет, все это — забота и любовь — не для него. Он не был тем, чем она предполагала.

        Когда он ушел, попрощавшись с Иваном Васильевым за руку (выяснилось, что он и по-французски говорит, и по заграницам ездил), и тяжелый русский болт лег поперек двери с французским замком, дворецкий отправился тушить свечи. Он думал о госте, о завтрашнем своем подробном письме к Надежде Филаретовне, о том, как через месяц его на зиму выпишут во Флоренцию, и там, еще раз — и совершенно секретно — он расскажет барыне об этом дне.

        Николай Григорьевич знал о помощи, оказываемой Чайковскому Надеждой Филаретовной. Он даже одно время, с подлинно наивной бесцеремонностью пытался помешать этой помощи, грубоватыми намеками уверял Надежду Филаретовну (он у нее бывал), что Чайковскому чем меньше денег давать, тем лучше, — иначе избалуется, разленится, писать не будет…

        Чайковский говорил ему, что лекции заставляют его отрываться, работать урывками, что Москва сделает его мизантропом (Надежда Филаретовна звала его во Флоренцию).

        Когда она в письме спросила его, не хочет ли он «принести ей жертву» — прожить месяц во Флоренции, — само собой разумеется, она наймет ему дом, абонирует рояль, он не будет видеть никого, если не захочет, — он ответил согласием, и так была снята вилла Бончиани на виале деи Колли. Сама Надежда Филаретовна с семейством жила в полуверсте. Это был дворец некоего Оппенгейма.

        Она предлагала ему на выбор: квартиру в городе или дом возле себя. Он выбрал второе. И теперь, когда пара серых, с подстриженными хвостами, лошадей остановилась у крыльца, и лакей, тоже в серой ливрее, спрыгнув с козел, распахнул низенькую дверцу, Петр Ильич на мгновение замер, спустив ногу к подножке: ему показалось, что лучшего места в мире нет и никогда не захочется.

        Слуга и повар были наняты заблаговременно, с синьором Бончиани было уговорено: ничем приезжего не беспокоить, со всеми вопросами и расходами обращаться во дворец Оппенгейма.

        — А здесь, Петр Ильич, если пожелаете, книги: Надежда Филаретовна отобрала для вас: о Биконсфильде, о Бисмарке (парижское издание), критика Лароша в последнем «Голосе», переписка Екатерины с Гриммом.

        — Да, да... Поблагодарите. А как она?

        — Страдает головными болями, жалуется на холод... Но бывают дни, когда и гулять выходит, и в крокет играет… Вот здесь ваш слуга найдет русский чай и русские папиросы. Надежда Филаретовна боялась, что здешние окажутся вам не по вкусу.

        — Спасибо, спасибо... Она слишком добра.

        Она писала:

        «Здравствуйте, мой милый, дорогой, несравненный друг! Чувствовать ваше присутствие вблизи себя это такое блаженство, которого никакими словами не выразишь»...

        С этого дня началась размеренная, рабочая жизнь. Он вставал в восьмом часу, пил кофе, листал газеты и садился за «Орлеанскую Деву». В 11 часов он знал: она с дочерьми и Пахульским проходит мимо, гуляя перед завтраком. Иногда он не выдерживал, он знал, что она близорука. Он становился за шторой окна, пьяный от работы, с всклокоченной бородой, и смотрел на то, как она проходит. Впереди, весело тряся ушами, бежал Мураско, чудесный их пес. Потом, взявшись за руки, с ужасным желанием нашалить, шли Соня и Милочка, до того очаровательные и живые, что слезы навертывались у него на глазах. За ними высокая, немного сухопарая, с дивными темными глазами, но некрасивая, как уверяли все (в чем и он был согласен), шла она, между дочерьми — Юлией и Лидией, за которой, если день был теплый, шла кормилица в лентах, неся ребенка. Он стоял взволнованный своими мыслями и, случалось, не отходил от окна, пока они не возвращались. Иногда она кидала быстрый, невидящий взгляд на его окна. И опять бежала собака, и детские голоса кричали «Мураско! Мураско!»

        Если ночь была ясная, опять выходили они пройтись перед сном: она, старшие дочери, зять, иногда репетитор. По близорукости она не видела прорезанного в ставнях сердечка и думала, что его нет дома, беспокоилась, надел ли он шейный платок в эту свежесть и не слишком ли устает, и куда это он вышел? Он сидел у себя, ворошил в душе какие-то медлительные мысли, слушал себя, говорил себе: «Да, я вполне свободен и счастлив, но мне почему-то грустно до слез» (это было теперь почти всегдашнее его настроение), а она шла мимо твердой мужской своей походкой, не смея поднять лорнет к его окнам, посылая Богу за него какие-то дикие, страстные, материнские молитвы.

        Алеша носил во дворец Оппенгейма его письма и бывало, что на полпути он встречался с дворецким, несшим письмо на виллу Бончиани. Она спрашивала его, доволен ли он поваром, предлагала нового фасона абажуры, сообщала про некоего Сарасате, скрипача, и что надо бы ему его услышать. Он писал ей о своем здоровье, о том, как он счастлив Флоренцией, о петербургских новостях, сообщаемых Модестом.

        Был декабрь. К Рождеству они уезжали в Вену, а он — в Париж.

        Он не был уверен, будет ли она в театре, но в антракте из своего кресла в первом ряду увидел и ее, и все ее семейство в ложах. Да, она была некрасива и, пожалуй, хорошо, что она уезжает: она здесь тяготила его. Все-таки весь этот месяц был отравлен страхом, что она захочет, чтобы он пришел к ней... Он смотрел в бинокль, и чувство любопытства, удивления, умиления росло в нем. Она ни разу не повернула в его сторону свое характерное лицо. Ее профиль был неподвижен. «Мне довольно того, что есть. Мне ничего больше не надо». И возможно, что это было так. Но эта твердость и эта доброта особенно остро беспокоили его.

        Об «Онегине» из Москвы ему писали, что Николай Григорьевич и все участники спектакля от оперы в восхищении. В первый раз он прослушал его на генеральной. Он приехал в театр прямо с поезда… Но для Чайковского «суд людской» сейчас уже был не тем, чем был когда-то… Человеческая зависть, человеческая тупость, как бы они ни проявлялись, почти перестали задевать его.

        Единственное, что по-прежнему лишало его равновесия, что доводило до припадков бешенства, это были напоминания о себе Антонины Ивановны… И опять она приходила и что-то клянчила, торговалась из-за ста рублей, притворялась, что понимает процедуру развода и согласна на нее. И несколько раз невразумительно намекала, что знает, что у Петички роман с богатой женщиной, с женщиной, которая подсылала к ней, желая от нее откупиться, — с миллионершей фон Мекк.

        После кончины мужа в личной жизни Надежды Филаретовны стали проявляться особенности ее душевного склада. Врожденная меланхолия постепенно нарастала, и фон Мекк заболела недугом, называемым ею мизантропией. Светские знакомства и интересы потеряли для нее свою прелесть, она отказалась от всяких светских отношений и замкнулась в семье. Но суровость матери заставляла детей держаться в почтительном отдалении. По словам Модеста Ильича Чайковского, она «оставалась до конца дней своих совершенной невидимкой для всех посторонних, кроме лиц непосредственно служивших ей или состоявших при ее детях».

        Фон Мекк была совершенно одинока, и все ее радости сосредоточились на любви к природе, чтению и, главным образом, на страсти к музыке, которая персонифицировалась для нее в образе Петра Ильича Чайковского

        Надежда Филаретовна, не понаслышке знавшая о том, о чем писал ей Чайковский, на протяжении всех четырнадцати лет переписки пыталась спасти композитора от уныния, близкого к отчаянию, пыталась «отогреть» его своим искренним участием, чутким вниманием, заботой. Фон Мекк взяла на себя роль покровителя, хранителя его покоя.

        Уже вскоре после начала переписки, в ноябре 1877 года, Надежда Филаретовна стала приглашать Чайковского пожить в своих московских домах и имениях в ее отсутствие, обещая полный покой и комфорт.

 

Все равно он опять решил скрыться из обеих столиц, ничто его не удерживало здесь. Надежда Филаретовна исподволь подготовила его согласие: прожить у нее на фольварке в то самое время, как она будет с семейством в своем Браилове.

        Само Браилово? Роскошное, слишком роскошное имение Надежды Филаретовны — слишком новое, чинное и величественное, — где он гостил уже несколько раз в ее отсутствие, стесняясь лакеев... Нет, лучше Симаков, лучше этого, в трех верстах от Браилова, брошенного фольварка, нет ничего.

        В трех верстах — он старался не думать об этом — жила она, дети, гости, там текла летняя, шумная усадебная жизнь, оттуда иногда являлся Пахульский с нотами и журналами, — Петр Ильич почти не замечал его…

        Встретиться он ни с кем не мог — он знал, что в Браилове обедают в 4 часа. Однажды Пахульский предложил привести к нему младшую дочку Надежды Филаретовны — Милочку, которой он когда-то любовался во Флоренции.

        — Ради Бога, пусть все останется так, как было! — почти вскричал он, побледнев. И на этом разговор кончился. Он подозревал, что в Браилове тоже боятся встречи с ним.

        Но эта встреча произошла, и для того, чтобы это случилось, надо было очень немного: только небольшого опоздания к обеду трех колясок, трех браиловских троек. Он, как обычно, въехал в лес на своем послушном, почтенного возраста, гнедом, и на повороте, там, где была порубка, прямо на него свернул широкий, комфортабельный экипаж. Он дернул вожжи. Она сидела вдвоем с Милочкой. На ней была узкая тальма, клетчатая косынка вокруг шеи; она держала в своей руке маленькие руки дочери. Он не посмел отвести глаз, и в первый раз в жизни взоры их встретились. На одно мгновение... Он смутился и снял шляпу. Она изменилась в лице, растерявшись, как девочка, почти не успев ответить на поклон. Лошади прошли мимо него, потом мимо него проехали еще два экипажа, — там, кажется, смеялись молодые женские голоса. И все стихло. Он сошел, вздохнул глубоко, чтобы прийти в себя, и медленно пошел под березы, ворошить мох, искать грибы. Сделав круг, он вернулся к порубке, пошел влево, вышел на поляну. Там уже расставлялись стаканы, резался белый домашний сыр. И верховой из Браилова успел уже доставить ему почту: почту Надежда Филаретовна посылала ему в лес, к чаю, и где бы он ни был — посланный должен был его найти…

        Теперь, на третий год их переписки, было ясно, что она никогда не потребует иной дружбы с ним, кроме как в письмах, и он на этот счет успокоился совершенно. Но то, что она все-таки живой человек, а не тень, с которой у него ведется нескончаемая, взволнованная беседа, продолжало его тревожить, больше, чем когда-либо. Он сам не знал, что ему хотеть — иногда он только и мечтал, чтобы быть «у нее под крылышком», иногда он бунтовал против ее строгой, сильной воли. Она понимала его так, как ни один из его друзей — музыкантов, поэтов, простых смертных, знала его почти как брат Модест, и все-таки чего-то основного она в нем не знала, если могла так глубоко и беззаветно любить.

        Но, может быть, все-таки это была ловушка? Иногда Чайковскому казалось: она ждет его, тайно требует его прихода. Она и правда все делала для того, чтобы он пришел: жила там, где жил он, и в то же самое время; в Париже — где между ними еще меньше было расстояния, чем во Флоренции, — она вдруг, ссылаясь на нездоровье, начинала реже писать ему, просила и его «не утомлять» себя, писать не чаще, чем раз в неделю, словно толкала его заменить переписку — свиданием. Самый голос ее в письмах становился менее сдержанным: если в начале она несколько раз говорила ему о своем чувстве больше, чем следовало, то тут же просила отнести это за счет горячности своей природы. Теперь несдержанность стала основным тоном ее писем, и тем осторожнее и суше делался в переписке он.

        Он начинал бояться, что потеряет свою свободу — или потеряет денежную помощь Надежды Филаретовны, что было, может быть, еще страшнее. Модест, недавно встретивший Надежду Филаретовну на улице, впрочем, писал ему, что она «сделалась старенькая». Он боялся, что она узнает о нем «всю правду», разлюбит, прогонит от себя. Подозрения о нем у нее были: она, умнейшая из женщин, считала, что он никого никогда не любил только потому, что не нашел еще той женщины, которую любить стоит, мечтала, что ему, такому, каков он есть, и не нужна будет никакая другая женщина — если она поддержит с ним эту страстную переписку.

        «Я всю прошлую ночь видела Вас во сне, — писала она теперь, — Вы были такой славный, мое сердце рвалось к Вам...» «Какое счастье чувствовать, что Вы находитесь у меня, que je vous possede» (что я Вами владею (франц.))... «Если бы Вы знали, как я люблю Вас. Это не только любовь, это обожание, боготворение, поклонение...»

        Сквозь ее насыщенную семейными и деловыми заботами жизнь проходила эта любовь — неосуществимая, одинокая, — единственным выражением которой были письма, единственной реальностью — жизнь вблизи Чайковского. Она считала дни от Браилова, где он гостил, до Неаполя — где должен был быть одновременно с ней; от Парижа, где она сама сняла ему квартиру, до Москвы, где он мог пройти мимо ее дома. Она старела и безумствовала, и иногда сама не понимала, что с ней происходит. Бывали дни, когда в ней просыпалось что-то материнское к нему, и ей от этого чувства становилось еще больнее:

        «Мне так хочется все знать, что Вас касается. Я жалею, что я не знала Вас с самой колыбели, что Вы не на глазах у меня выросли, развивались».

        В семье ее смутно знали о ее отношении к Чайковскому, считали ее неисправимой меценаткой. Она и впрямь помогала бедным, безвестным молодым музыкантам: в доме ее жили окончившие консерваторию скрипачи и пианисты. К Чайковскому, впрочем, ее близкие вскоре начали относиться с особенным уважением. Ее дочка Милочка научилась целовать его портрет, стоявший у нее на столе, окруженный ландышами (его любимые цветы); сын Коля разучивал вместе со старшими сестрами его романсы. В минуты самых страстных своих желаний, доводивших ее до полной потери власти над собой, она подменяла в письмах поклонением его музыке свое неистовство к нему:

        «Мой милый обожаемый друг! Пишу Вам в состоянии такого упоения, такого экстаза, который охватывает всю мою душу, который, вероятно, расстраивает мне здоровье и от которого я все-таки не хочу освободиться ни за что, и Вы сейчас поймете почему. Два дня назад я получила четырехручное переложение нашей симфонии и вот, что приводит меня в такое состояние, в котором мне и больно и сладко. Я играю — не наиграюсь, не могу наслушаться ее… Боже мой, как Вы умели изобразить и тоску отчаяния, и луч надежды, и горе, и страдание, и все-все, чего так много перечувствовала в жизни я и что делает мне эту музыку не только дорогою, как музыкальное произведение, но близкою и дорогою, как выражение моей жизни, моих чувств. Петр Ильич, я стою того, чтобы эта симфония была моя: никто не в состоянии так оценить ее, как я, музыканты могут оценить ее только умом, я же слушаю, чувствую и сочувствую всем своим существом. Если мне надо умереть за то, чтобы слушать ее, я умру, а все-таки буду слушать. Вы не можете себе представить, что я чувствую в эту минуту, когда пишу Вам и в это время слышу звуки нашей божественной симфонии.
        ...Можете ли Вы понять ту ревность, которую я чувствую относительно Вас, при отсутствии личных сношений между нами? Знаете ли Вы, что я ревную Вас самым непозволительным образом: как женщина — любимого человека? Знаете ли, что когда Вы женились, мне было ужасно тяжело, у меня как будто оторвалось что-то от сердца. Мне стало больно, горько, мысль о Вашей близости с этой женщиной была для меня невыносима, и знаете ли, какой я гадкий человек? — я радовалась, когда Вам было с нею нехорошо; я упрекала себя за это чувство, я, кажется, ничем не дала Вам его заметить, но тем не менее уничтожить его я не могла: человек не заказывает себе своих чувств. Я ненавидела эту женщину за то, что Вам было с ней нехорошо, но я ненавидела бы ее еще в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо. Мне казалось, что она отняла от меня то, что может быть только моим, на что я одна имею право, потому что люблю Вас, как никто, ценю выше всего на свете. Если Вам неприятно все это узнать — простите мне эту невольную исповедь. Я проговорилась — этому причиною — симфония. Но я думаю, и лучше Вам знать, что я не такой идеальный человек, как Вам кажется. К тому же это не может ни в чем изменить наших отношений. Я не хочу в них никакой перемены, я именно хотела бы быть обеспеченною, что ничто не изменится до конца моей жизни, что никто... но этого я не имею права говорить. Простите меня и забудьте все, что я Вам сказала... Простите и поймите, что теперь мне хорошо, что мне ничего больше не надо...»

        Ожидая его прихода и боясь, что это случится, она всю силу своей любви обращала на то, чтобы сохранить его пленником на расстоянии. Иногда она принималась рассуждать в письмах о любви. У нее было твердое убеждение, что брак — всегда несчастье, что «близкие отношения» — конец любви. Она писала, что, быть может, называет дружбой то, что люди называют любовью, но не хочет говорить о любви, когда дело идет о себе, потому что любовью называют люди глупое и обреченное чувство юных влюбленных, чувство, питающееся свиданиями, прикосновениями, то есть всем тем, от чего гибнет любовь. Ни в жизни, ни на сцене юные влюбленные ее никогда не трогали. Из всех чувств она признавала только одно свое чувство к Чайковскому, и в этом чувстве, сводившем ее с ума, питавшемся его музыкой, она хотела навеки замереть в нестерпимом, блаженном одиночестве.

        «Сегодня буду играть в четыре руки Ваши сочинения, буду восхищаться и возбуждаться...»

        Он был благодарен за все, постепенно привык не дрожать за свою свободу и даже именно в продолжении своих отношений с Надеждой Филаретовной отчасти увидел эту свободу — материальную свою независимость.

Николай Карлович фон Мекк и Анна Львовна Давыдова - фон Мекк (племянница Чайковского)

        А переписка шла своим чередом. Постоянный обмен письмами уже вошел у них в привычку. С ее стороны сохранялись беспредельная заботливость о его популярности и материальном благополучии, восторженное преклонение. С его — благодарность, дружеское расположение, учтивость, а временами некоторое стеснение.

        Отношения Чайковского и фон Мекк полностью исчерпывались перепиской, длившейся с 1876-го по 1890 год. За неполные четырнадцать лет они написали друг другу около тысячи двухсот писем. Чайковский, конечно же, виделся с ее детьми, своей новой родней, оживленно переписывался с ее сыновьями Александром и Николаем, но Надежда Филаретовна всегда оставалась для него лишь «добрым, но невидимым гением».

 

 

К 1880 году многое изменилось в России в отношении к нему… За эти три года, пока он метался по Европе, он стал в России почти знаменит. От того дня, как впервые в Москве была сыграна Четвертая симфония, до января 1881 года, когда были поставлены «Онегин» и «Дева», его имя обросло славой…

        В память «Орлеанской девы», писанной в Браилове в 1880 году и в ответ на «Воспоминания дорогого места», Надежда Филаретовна подарила Чайковскому эмалевые часы. Через два года после этого Браилов был продан. Часы остались не только как память о прожитых там безмятежных, волшебных неделях, не только как память об опере, которая была задумана и написана в годы самой близкой и глубокой их дружбы, но и как воспоминание о каком-то почти невероятном между двумя людьми душевном и духовном унисоне.

        Часы были заказаны в Париже и стоили десять тысяч франков. Обе крышки были из черной эмали с золотыми звездочками. На одной стороне была нарисована Жанна д'Арк на коне, на другой — Аполлон с двумя музами. Чайковский долго держал в руках эту драгоценность — у него были долги, но ни продать, ни заложить ее он не посмел.

        Куда шли деньги, он и сам хорошенько не понимал. Шесть тысяч в год выдавала ему Надежда Филаретовна, не считая тех денег, которые она под разными предлогами (срочная поездка, семейные обстоятельства, издание сочинений), посылала ему и от которых он никогда не отказывался. На эти деньги да на музыкальные доходы можно было спокойно жить в России и за границей. Но почему-то всегда получалось так, что ему не хватало и он должал.

Остатки главного дома Подмосковной усадьбы Н.Ф. фон Мекк Плещеево

        Почти два раза в год описывал он круг: Москва, Петербург, Берлин, Париж, Италия, Каменка, Москва, с заездами к брату Толе, или в новое, купленное вместо Браилова, Плещеево Надежды Филаретовны, где его встречали прежнее браиловское приволье, роскошь и одиночество… И вот осторожно воскресала в нем старинная мечта: старческая мечта, появившаяся впервые, когда он был еще молодым (и уже усталым), мечта о своем угле, о тихой жизни и о пристанище, пусть одинокого, но верного отдыха… Купить или снять дом, где вокруг шумели бы деревья, где бы вечерами горел камин — житейский, банальный и благостный уют! …В Клинский уезд привели его поиски… Сюда переехал Чайковский в феврале 1885 года.

        Надежда Филаретовна написала ему, что радуется тому, чему радуется он. Она счастлива, что он обрел «тихую пристань». Но в глубине своего сердца она поняла в тот год, что вне ее, без нее Чайковский устроил свою жизнь. И что это уже навсегда.

        С Надеждой Филаретовной в последнее время они несколько раз в письмах спорили о камерной и оперной музыке. Она опер не любила. Он же считал, что только оперой может музыкант найти путь к «широкой публике». Она любила квартеты, трио — он трио ненавидел, называл трио варварством и какофонией, и сколько она ни просила его написать для нее трио, этого не сделал...

        Он считал, что ее любовь к уединению заставляет ее всему предпочитать камерную музыку — даже секстет его слушала она у себя дома, а выезжать в театры доставляло ей все меньше и меньше удовольствия.

        И было еще сознание, что с Надеждой Филаретовной какое-то взаимное понимание идет на убыль, — едва заметно, — что она ему уже так непрерывно и остро не нужна, как бывало когда-то. Но в этом он еще не всегда признавался себе.

Особняк Н.Ф. фон Мекк на Мясницкой улице

        Он был уже в том периоде славы, когда не он гонится за людьми, а его ищут. «Черевички» были немедленно взяты Москвой для постановки. Осенью ему предложили дирижировать оперой… Уговорил Танеев. И хотя Надежда Филаретовна писала, что лучше ему не пускаться в дирижерство, что это ему ничего не придаст, а только его утомит и оторвет от занятий, — он послушался Сережу… 7-го января Петр Ильич с братом уехал в Москву и остановился в доме Надежды Филаретовны, на Мясницкой…

        Чайковский провел здесь весь январь и начало февраля. «Живу у Вас, как у Христа за пазухой», — писал он Надежде Филаретовне из «Мясницкого дома». В дневнике Петра Ильича за 1887 год не раз встречаются записи: «На Мясницкой», «Дома (Мясницкая)». Для Надежды Филаретовны, знай она о таких пометках, эта краткая запись — «дома» — была бы лучшей благодарностью за ее гостеприимство.

        Его бросало по России: после дирижерства «Черевичками» его стали приглашать не только как автора тех или иных вещей, но и как дирижера. В Петербурге устраивается концерт из его произведений, в Москве он дирижирует «Моцартианой»...

        Старость надвигалась — по годам еще рано, но он уже чувствовал ее шаги. И это тоже было что-то, что нужно было скрывать: неготовность свою к смерти. Как много в жизни приходилось ему скрывать!

        Для этого, не для чего другого, он завел дневник… Он писал потому, что некому было сказать самое тайное, самое скрытное: о любви своей к Бобу; о том, как иногда докучает ему Алеша, о Надежде Филаретовне, которой все чаще не хочется отвечать на письма и которая не может понять, что ему не хватает денег.

        Накануне 1888 года Чайковский выехал за границу... Он решил сделать концертное турне… Он ехал и как композитор-симфонист, и как дирижер: прошло два года со дня первого представления «Черевичек»… Теперь он был признанным европейским музыкантом… За границей он получил извещение от министерства двора, что ему обещана пенсия от государя... Денежные дела его, несмотря на пенсию, запутаны.

        В один из его приездов в Петербург к нему обратилась дирекция Императорских театров с заказом: написать балет. Косвенно ему намекнули, что этого хочет государь… Это была «Спящая красавица».

        Переписка его начала разрастаться давно, но после последней поездки по Европе ему приходилось иногда писать до тридцати писем в утро. Надежде Филаретовне в последнее время он почти перестал писать о себе, да и ей становилось все труднее с годами держаться прежнего напряженного тона, — она старела, у нее появились странности, она более, чем когда-либо окружала себя музыкальной молодежью, сопровождавшей ее и за границу, и в ее Плещеево. Она стала совсем нелюдимой. Теперь Чайковский писал ей больше о красотах Клинской природы или Кавказских гор, о цветах, им посаженных в саду, иногда просил денег вперед — она по-прежнему была щедра и по-прежнему исполняла все его намеком брошенные просьбы.

        Его потянуло в Италию… Он уехал с первым действием либретто «Пиковой дамы» в кармане… С готовым клавиром он вернулся в Россию… В Петербурге — нарядная, торжественная постановка, в Киеве — со вкусом сработанный спектакль...; новые заказы — на оперу, на балет… Хотелось писать, хотелось мечтать, хотелось многого... Надо было ехать в Америку: оттуда предлагались деньги, огромные, фантастические. Он никогда до того не видел таких денег. «Щелкунчик» и «Иоланта» были вместе заказаны и обдумывались вместе, но он отложил их осуществление на год. Он уезжал в Америку.

        Иногда ему казалось, что путешествует какой-то «не-я»… «Я» среди этой радушной и расположенной к нему толпы было совершенно одно. Одно на чужбине, одно — на родине, одно на всем свете. Кому был он нужен? И даже Надежды Филаретовны больше не было у него.

        Но ради истины нельзя умолчать и о дневниковой записи Чайковского, сделанной десять лет спустя после начала переписки, в 1888 году. В ней Петр Ильич неожиданно исповедуется в том, что порой «рисуется» в своих письмах, не всегда бывает в них искренним и заботится о том, «какое впечатление произведет письмо, и не только на корреспондента, а и на какого-нибудь случайного читателя». Возможно, он и сгустил краски в таком откровенном саморазоблачении, но все же в его письмах нельзя не признать некоторой доли искусственности и фиктивности. И это понятно: материальная зависимость не могла не внести некоторой напряженности. Как ни старался Чайковский уверить друга, что он не чувствует «той условности, которая лежит в основании обычных людских отношений», но в откровенных письмах к братьям он признавался, как тяжела была ему порой эта зависимость. Чайковский ждал, внутренне почти требовал субсидии, но он боялся обязательств, и территориальная близость, подчеркивавшая неловкость положения, просто сердила его.

        Между тем с каждым годом количество писем уменьшалось, менялся характер переписки. Чайковский стал знаменит и более уверен в себе. Оба постарели. Не было уже в их письмах той насыщенности и напряженности, которыми отличались ранние послания. Под конец они даже писались от случая к случаю. Письма Чайковского стали более сдержанными и давали, главным образом, внешнюю канву его жизни.

        К этому времени все самое главное было высказано, Чайковский раскрыл себя своему лучшему другу с предельной полнотой. Творчество, поток новых форм музыкальной деятельности, все расширяющийся круг друзей и знакомых захватывал композитора, оставляя все меньше и меньше времени на интимную, сердечную беседу, каковой являлась переписка двух близких людей. В круговороте жизни Чайковский, может быть, и не сознавал, что его письма стали иными. Фон Мекк же в своем одиночестве — дети, становясь взрослыми, уходили из дома — еще сильнее испытывала потребность в общении с композитором, но понимала, что это невозможно.

 

 Измена ей, измена «лучшему другу», началась издалека, и к 1888 году, когда он совершил свое по-настоящему победное путешествие по Европе, он впервые почувствовал неизбежность конца этой дружбы. Надежда Филаретовна продолжала искать в нем то, что открылось ей в начале их переписки. Он же не принадлежал уже прежним творческим мыслям, они отошли и питали его только в те часы, когда он писал, остальное же время предоставляя ему вести свою азартную, хлопотливую, удачливую и изнурительную политику славы. Он стал замечать, что между тем, что она о нем думает, и тем, что он есть на самом деле, разверзается пропасть, которую у него нет ни сил, ни времени засыпать. Она думала, что он волшебник, живущий в музыке, — он стал на музыку смотреть отчасти, как на средство добиться всемирности; она думала, что он слишком занят творчеством и потому редко пишет, — он писал каждый день два десятка писем, и со многими ему было нужнее переписываться, чем с ней; она думала, что он добр и равнодушен к деньгам, — он становился все требовательнее, и даже то, что он продолжал поддерживать с ней переписку, сам иногда в глубине души истолковывал, как заинтересованность свою в ее денежной помощи.

        Она думала, что он «дух», — он очень заботился о своем теле. Она думала, что он, по душевной мягкости своей, любит детей, — он бегал за маленькими майдановскими школьниками, боясь быть замеченным взрослыми. Она думала, что рюмка коньяку лечит его от бессонницы, — он иногда пьянствовал до беспамятства. Она думала, что он в жизни своей не нашел той женщины, которую мог бы любить, — для него всякая женщина была Антониной Ивановной.

        В первые годы она своими письмами делала его таким, каким любила. Он, действительно, становился ее. Но седина, болезни, бессменная тоска, успех и вся вообще сумятица и трудность даже самой «блаженной» из блаженных жизни не дали ему удержаться на той высоте, на которую она поднимала его. И тут между ними наступил разрыв.

        Он постепенно привыкал к этому и не увидел или почти не увидел его. Но настал день, когда и Надежда Филаретовна внезапно его осознала. Надежда Филаретовна была не из тех, которые примиряются, уступают, прощают, подлаживаются, закрывают глаза, — она оборвала сразу и навеки.

        Ее многомиллионное состояние, сделанное ею и покойным мужем, собственной энергией, умом и трудом, в это время было уже не тем, что двенадцать лет тому назад. Чайковский же зарабатывал, и зарабатывал хорошо, собирался купить дом. При ее прямоте и правдивости ей не нужен был повод, чтобы разорвать, но пошатнувшиеся ее дела оказались поводом. Она написала Чайковскому, что больше помогать ему не будет.

        «Не забывайте и вспоминайте иногда»...

        Но разве нельзя было продолжать писать друг другу хоть изредка? Разве денежная помощь ее была единственным основанием их переписки? — ничего не понимая, думал он.

        Что-то, казалось, переполнило внезапно чашу ее знания о нем. Наступил день, когда она, тринадцать лет его знавшая, узнала о нем последнюю правду — от собственного брата — и вычеркнула Чайковского из своего сердца. Потеря шести тысяч в год сейчас уже не была для него катастрофой, — это была только крупная неприятность. Он ответил на ее письмо немного высокопарно, но хорошо, — и на это письмо уже не получил ответа. Это его мучило. Он написал еще раз. Молчание. Он прождал полгода, пытаясь через сына ее, женатого на его племяннице узнать, неужели она так-таки оставила его? Он не узнал ничего. Вернувшись из Америки, в июле 1891 года он обратился к Пахульскому с длинным письмом, он умолял его, чтобы тот сделал так, чтобы она вновь обернулась в его сторону. Она не обернулась.

        Она была старше его на девять лет, но почему-то, когда он думал о своей смерти, ему казалось, что она переживает его и будет где-то близко от него. Теперь он остался один и в смерти и в жизни. «Блаженство» кончилось. Осталась обида.

        С ею подаренными эмалевыми часами он не расставался. Это, может быть, был фетиш. Когда приходилось отдавать их в чистку, он бывал беспокоен. После приезда из Америки он опять жил в Майданове, на даче, которую снимал. Было лето. Ответа от Пахульского все не было. И вот однажды под вечер, когда окна в доме были раскрыты (а он носил блузу, и не было карманов), часы украли с его письменного стола.

        Неужели, действительно, так-таки все было кончено, и даже слабый вещественный след единственной в мире дружбы не уцелел?

Государственный дом-музей П.И. Чайковского в Клину

        Майданово вдруг опротивело Петру Ильичу. Он решил бросить его, купить, наконец, дом в Клину. «Про черный день» откладывать он не умел. Опять и даже больше, нежели раньше, он делал долги. И снова дом был не куплен, а снят, большой двухэтажный дом, стоявший на этот раз не в парке, не среди дач, а на окраине Клина… Фотографии он любил, и по тогдашнему обычаю развешивал их тесно одну подле другой. И Надежда Филаретовна была здесь, в высокой, неуклюжей своей прическе, и все друзья — мертвые и живые.

        За славой, а главное — за деньгами приходилось ездить и по России, и по загранице… В этих поездках жизнь возвращала ему забытых людей… Жизнь, отняв у него «лучшего друга», может быть, хотела вознаградить его за эту потерю, но награды эти казались ему, при всей их прелести, слишком ничтожными. Надежды Филаретовны он все равно забыть не мог.

        1893 год. Он выехал в Петербург 9 октября… Никто не провожал его. Он этого не любил. Кашкин, старый друг, был у него в гостинице при отъезде. Они курили и вспоминали старину… Они перебрали многих. От музыкантов и близких перешли к известным московским людям. Вспомнили покойного Третьякова, Кашкин назвал Надежду Филаретовну:

        — Умирает? — вскричал Петр Ильич. — Не может быть!

        Нет, она не умирала, но говорили, что она больна нервным расстройством, не узнает, не понимает... Старший сын ее, умственно больной от последствий сифилиса, просадил все наследство фон Мекков на женщин и игру, и теперь они разорены, как говорят, и «старуха» живет в бедности...

        Чайковский хмуро смотрел в сторону.

        Квартира, которую Модест и Боб только что сняли и в которой едва закончен ремонт, — на Малой Морской… На следующее утро он жалуется Модесту на желудок. Он ел у Лейнера макароны, и, значит, беды никакой нет. Но надо принять касторку, к касторке он прибегает очень часто… и отпивает несколько глотков воды из графина. Его хватают за руку: вода сырая!

        До вечера он лежал, не позволял звать врача, страдая, как, впрочем, страдал часто… Когда он просыпается, доктор Бертенсон стоит над ним. Он требует показать язык… Ни синевы, ни судорог, но доктор угадывает холеру.

        И в воскресенье ему почти уже не было дела до того, что творится вокруг него. Он сводил с кем-то счеты в бреду, он гневно упрекал, он рыдал, он выговаривал кому-то. Это была Надежда Филаретовна. Он несколько раз в слезах прокричал это имя. Потом он открыл глаза. Боб стоял над ним. Он закрыл их опять, не сказав ни слова.

        — Надежда Филаретовна... Надежда Филаретовна... — затихало его бормотание.

        Переписка Чайковского с фон Мекк оборвалась по инициативе Надежды Филаретовны так же неожиданно, как и началась. Прекратилась без явных поводов к тому, без прощальных слов, упреков и объяснений. Последнее письмо фон Мекк не сохранилось. Из ответного же письма Чайковского от 22 сентября 1890 года известно только, что она уведомила его о своем финансовом крахе, о прекращении субсидии.

        Похоже, в последнем письме она просила Чайковского не забывать ее и вспоминать хотя бы иногда. Петр Ильич горячо отвечал ей: «Неужели Вы считаете меня способным помнить о Вас только, пока я пользовался Вашими деньгами! Неужели я могу хоть на единый миг забыть то, что Вы для меня сделали и сколько я Вам обязан! Скажу без всякого преувеличения, что Вы спасли меня и что я наверное сошел бы с ума и погиб бы, если бы Вы не пришли ко мне на помощь и не поддержали Вашей дружбой, участием и материальной помощью (тогда она была якорем моего спасения) совершенно угасшую энергию и стремление идти вверх по своему пути! Нет, дорогой друг мой, будьте уверены, что я это буду помнить до последнего издыхания и благословлять Вас». Письмо Чайковского осталось без ответа.

        Чайковский воспринял разрыв чрезвычайно болезненно и чувствовал себя уязвленным. Он писал Пахульскому, что по желанию фон Мекк их переписка оборвалась именно после того, как он лишился ее материальной поддержки. «Такое положение унижает меня в собственных глазах, делает для меня невыносимым воспоминание о том, что я принимал ее денежные выдачи, постоянно терзает и тяготит меня свыше меры». Он испытывал страшные нравственные муки.

        Так из жизни Чайковского ушел близкий человек, покровитель и друг, которому он был столь многим обязан. До самой смерти в 1893 году композитор сохранял память о Надежде Филаретовне фон Мекк. Первая подаренная ею фотография в последние годы жизни Петра Ильича стояла на его письменном столе, другая висела на стене.

        С полной отрешенностью от мира и с душевной болью доживала свои годы и Надежды Филаретовна. И не только с душевной. В последние годы жизни она сильно хворала, по нескольку дней кряду мучилась безумной головной болью, постепенно глохла, с трудом ходила из-за ревматизма. У нее давно уже началась сухотка правой руки, и письма свои она могла писать, только ведя правую руку левой или же диктовать их. Старый туберкулезный процесс перешел на горло, и она разговаривала лишь шепотом. В 1889—1890 годах у фон Мекк обострилось тяжелое нервное заболевание, глубоко взволновавшее всю ее семью. Причиной тому были в большой мере неудачи в жизни младших членов семьи, неудачи материальные и нравственные. Состояние, созданное ее трудами, сильно пошатнулось, пришлось сократиться в расходах, она была вынуждена лишать своей поддержки всех тех, кто мог прожить без ее помощи. В 1890 году умер ее брат Владимир Филаретович Фроловский. Но самым тяжелым было то, что на ее глазах умирал от длительной мучительной болезни старший любимый сын Владимир. Она стала усердной христианкой, заказывала молебны и другие обряды.

        Возможно, Надежда Филаретовна решилась на разрыв отношений с Чайковским и под давлением родных, раздраженных длительной и чрезмерно высокой, по их мнению, денежной помощью композитору, а также странными, вызывающими разговоры в обществе, отношениями между ними. Словом, можно с полной уверенностью говорить о том, что этот разрыв был причиной глубоких душевных страданий для них обоих.

        Как писала в своих воспоминаниях Анна Львовна Мекк-Давыдова, племянница Чайковского и невестка фон Мекк, Надежда Филаретовна тяжело переживала разрыв с композитором: «Я знала, что я ему больше не нужна и не могу больше ничего дать, я не хотела, чтобы наша переписка стала для него обузой, тогда как для меня она всегда была радостью. Но на радость для себя я не имела права».

        При этом фон Мекк все же чувствовала себя виноватой, зная, какие страшные моральные последствия имеет для Чайковского ее решительный шаг, и это только усугубляло ее страдания. Приступы черной меланхолии, случавшиеся часто и прежде, стремительно перешли в неизлечимую душевную болезнь. Она попала в психиатрическую больницу. Надежда Филаретовна фон Мекк скончалась в Ницце 14 января 1894 года.

 

Автор: Татьяна Голубинская www.xcursio.ru