Сергей Смирнов [ОГРОМНАЯ ЕМУ БЛАГОДАРНОСТЬ!!]
Вчера завершил работу по сборке в одну книжку переписки Петра Ильича Чайковского и Надежды Филаретовны фон Мекк. Переписка была опубликована на сайте http://www.tchaikov.ru, но разбросана по отдельным веб страничкам. Теперь ее можно загрузить в формате fb2 или epub и читать оффлайн.
[автор сайта von-meck.info не проверял полноту и не сверял весь текст с книжным вариантом]
Annotation
В этой книге собрана продолжавшаяся в течении 13 лет переписка между композитором Петром Ильичом Чайковским и его меценатом и покровителем, Надеждой Филаретовной фон Мекк. 45-летняя фон Мекк осталась вдовой с огромным капиталом и земельными угодьями. В трудный для Чайковского момент жизни она полностью взяла на себя всё его финансовое обеспечение и во-многом благодаря её поддержке мы можем сегодня наслаждаться музыкой Чайковского. Петр Ильич никогда лично не встречался с Надеждой Филаретовной, но может быть поэтому ему так легко было исповедоваться в письмах к ней, с такой искренностью выражать свои мысли по поводу музыки, искусства в целом, политики и многих других аспектов человеческой жизни. Переписка Петра Ильича Чайковского и Надежды Филаретовны фон Мекк.
Файл огромный, разбиваю на 12 частей:
В меню слева найдите строку В переписках и наведите мышку на стрелочку рядом, выпадет меню, в ней строка Чайковский и Мекк со стрелочкой, наведя мышку на которую, Вы увидите список из 12 периодов ихчетырнадцатилетней переписки. Выберите интересующий Вас период и нажмите на него.
1876
1. Мекк — Чайковскому
[Москва] 18 декабря 1876 г. Пятница. Милостивый государь Петр Ильич! Позвольте принести Вам мою искреннейшую благодарность за такое скорое исполнение моей просьбы. Говорить Вам, в какой восторг меня приводят Ваши сочинения, я считаю неуместным, потому что Вы привыкли и не к таким похвалам, и поклонение такого ничтожного существа в музыке, как я, может показаться Вам только смешным, а мне так дорого мое наслаждение, что я не хочу, чтобы над ним смеялись, поэтому скажу только и прошу верить этому буквально, что с Вашею музыкою живется легче и приятнее. Примите мое истинное уважение и самую искреннюю преданность. Надежда фон-Мекк.
2. Чайковский — Мекк
1876 г. декабря 19 (?) Москва. Милостивая государыня Надежда Филаретовна! Искренно Вам благодарен за все любезное и лестное, что Вы изволите мне писать. Со своей стороны, я скажу, что для музыканта среди неудач и всякого рода препятствий утешительно думать, что есть небольшое меньшинство людей, к которому принадлежите и Вы, так искренно и тепло любящее наше искусство. Искренно Вам преданный и уважающий П. Чайковский. 1877
3. Мекк - Чайковскому
Москва, 15 февраля 1877 г. Милостивый государь Петр Ильич! Не знаю, право, как и благодарить Вас за Ваше милое снисхождение к моей нетерпеливости. Если бы не мои задушевные симпатии к Вам, я боялась бы, что Вы меня избалуете, но я слишком дорожу Вашею добротою ко мне, для того чтобы это могло случиться. Хотелось бы мне много, много при этом случае сказать Вам о моем фантастичном отношении к Вам, да боюсь отнимать у Вас время, которого Вы имеете так мало свободного. Скажу только, что это отношение, как оно ни отвлеченно, дорого мне как самое лучшее, самое высокое из всех чувств, возможных в человеческой натуре. Поэтому, если хотите, Петр Ильич, назовите меня фантазеркою, пожалуй даже сумасбродкою, но не смейтесь, потому что все это было бы смешно, когда бы не было так искренно, да и так основательно. Искренно Вас уважающая и душою Вам преданная Н. фон-Мекк.
4. Чайковский - Мекк
1877 г. февраля 16. Москва. Милостивая государыня Надежда Филаретовна! Позвольте Вас поблагодарить за более чем роскошное вознаграждение столь небольшого труда. Напрасно Вы не захотели сказать мне всего того, что думалось. Смею Вас уверить, что это было бы мне чрезвычайно интересно и приятно, хотя бы оттого только, что и я преисполнен самых симпатических чувств к Вам. Это совсем не фраза. Я Вас совсем не так мало знаю, как Вы, может быть, думаете. Если бы Вы потрудились в один прекрасный день удостоить меня письменным изложением того многого, что Вы хотели бы сказать, то я бы был Вам чрезвычайно благодарен. Во всяком случае, благодарю Вас от всей души за выражение сочувствия, которое я очень, очень ценю. Искренно уважающий Вас и благодарный П. Чайковский.
5. Мекк - Чайковскому
Москва, 7 марта 1877 г. Понедельник. Милостивый государь Петр Ильич! Ваш милый ответ на мое письмо доставил мне такое глубокое удовольствие, какого я давно не испытывала, но Вы знаете общее свойство человеческой натуры: чем больше хорошего получаешь, тем больше и хочется его, и хотя я обещала Вам не избаловаться, но начинаю сомневаться в своих силах, потому что позволяю себе обратиться к Вам с большою просьбою, которая, быть может, покажется Вам странною по своей непринятости, но ведь человек, который живет таким аскетом, как я, логично приходит к тому, что все то, что люди называют общественными отношениями, светскими правилами, приличиями и т. п., становится для него одним звуком без всякого смысла. Я не знаю вполне Вашего взгляда на этот предмет, Петр Ильич, но, по некоторым моим наблюдениям за Вами, мне кажется, что Вы менее, чем кто-нибудь, осудите меня за это, если же ошибаюсь, то прошу Вас искренно, скажите мне это прямо, без всяких комментариев, и последовательно затем откажите в моей просьбе, которая состоит вот в чем: дайте мне Вашу фотографию; у меня есть их две, но мне хочется иметь от Вас. Мне хочется на Вашем лице искать тех вдохновений, тех чувств, под влиянием которых Вы писали музыку, что уносит человека в мир ощущений, стремлений и желаний, которых жизнь не может удовлетворить. Сколько наслаждения и сколько тоски доставляет эта музыка. Но от этой тоски не хочешь оторваться, в ней человек чувствует свои высшие способности, в ней находит надежду, ожидание, счастье, которых жизнь не дает. Первое из Ваших сочинений, которое я услышала, была “Буря”. Невозможно выразить то впечатление, какое она произвела на меня; я несколько дней была как в бреду, не могла освободиться от этого состояния. Надо Вам сказать, что я не умею отделять музыканта oт человека, и даже в нем, в служителе такого высокого искусства, я еще более, чем в других людях, ожидаю и желаю тех человеческих свойств, которым поклоняюсь. Мой идеал человека - непременно музыкант, нов нем свойства человека должны быть равносильны таланту; тогда только он производит глубокое и полное впечатление. Если же, напротив, в музыканте нет человека, то его сочинения, чем лучше они в музыкальном отношении, тем больше производят на меня впечатление обмана, лицемерия и желания эксплуатировать наивных людей. Я отношусь к музыканту-человеку как к высшему творению природы, и как ни много ошибок и разочарований по этому предмету я вынесла, я не могу оторваться от такого убеждения, и вследствие его я особенно чутко отношусь к музыкантам. И потому, как только я оправилась от первого впечатления Вашим сочинением, я сейчас хотела узнать, каков человек, творящий такую вещь. Я стала искать возможности узнать об Вас как можно больше, не пропускала никакого случая услышать что-нибудь, прислушивалась к общественному мнению, к отдельным отзывам, ко всякому замечанию, и скажу Вам при этом, что часто то, что другие в Вас порицали, меня приводило в восторг, - у каждого свой вкус. Еще на днях из случайного разговора я узнала один из Ваших взглядов, который меня так восхитил, так сочувствен мне, что Вы разом стали мне как будто близким и, во всяком случае, дорогим человеком. Мне кажется, что ведь не одни отношения делают людей близкими, а еще более сходство взглядов, одинаковые способности чувств и тождественность симпатий, так что можно быть близким, будучи очень далеким. Я до такой степени интересуюсь знать о Вас все, что почти в каждое время могу сказать, где Вы находитесь и, до некоторой степени, что делаете. Из всего, что я сама наблюдала в Вас и слышала от других сочувственных и несочувственных отзывов, я вынесла к Вам самое задушевное, симпатичное, восторженное отношение. Я счастлива, что в Вас музыкант и человек соединились так прекрасно, так гармонично, что можно отдаваться полному очарованию звуков Вашей музыки, потому что в этих звуках есть благородный неподдельный смысл, они написаны не для людей, а для выражения собственных чувств, дум, состояния. Я счастлива, что моя идея осуществима, что мне не надо отказываться от моего идеала, а, напротив, он становится мне еще дороже, еще милее. Когда бы Вы знали, что я чувствую при Вашей музыке и как я благодарна Вам за эти чувства! Было время, что я очень хотела познакомиться с Вами. Теперь же, чем больше я очаровываюсь Вами, тем больше я боюсь знакомства, - мне кажется, что я была бы не в состоянии заговорить с Вами, хотя, если бы где-нибудь нечаянно мы близко встретились, я не могла бы отнестись к Вам как к чужому человеку и протянула бы Вам руку, но только для того, чтобы пожать Вашу, но не сказать ни слова. Теперь я предпочитаю вдали думать об Вас, слышать Вас в Вашей музыке и в ней чувствовать с Вами заодно. Как мне печально, что я до сих пор не слышала Вашей “Франчески да-Римини”; я с нетерпением жду, когда она выйдет для фортепиано. Но однако извините меня, Петр Ильич, за все мои выражения, Вам ведь они ни к чему; но не пожалейте, если Вы дали возможность человеку, кончающему жить, почти уже мертвому, как я, на минуту почувствовать жизнь, да еще в таких хороших проявлениях. Есть еще у меня к Вам покорнейшая просьба, Петр Ильич, которая, может быть, также покажется Вам нелепою. Я не знаю, как люди на это смотрят, но в таком случае Вы, пожалуйста, также откажите мне без церемоний. Дело вот в чем. Есть у Вас в “Опричнике” один номер, который меня с ума сводит; но прежде чем Вам сказать, что я хочу с ним сделать, я хочу Вам объяснить, почему я пришла к этому желанию. По моему впечатлению, ничто лучше этой музыки не передает величия смерти и отчаяния вечной разлуки. При ней в моем воображении всегда стоит такая картина: ярко освещенная церковь, на середине которой стоит гроб с мертвецом; у гроба - человек, оплакивающий потерю дорогого существа. Ночь. При первой теме этой музыки горе мало-помалу затихает, склоняется перед грандиозностью смерти, но при этом аккорде тоска и отчаяние всею силою сражают человека, мысль, что никогда, никогда больше не увижусь, мутит ему рассудок, раздирает сердце, и в это время как будто голос из гроба напевает ему печальные утешения. О, какая эта музыка? За нее можно жизнь отдать, я хотела бы с нею умереть! Так вот из этих-то мотивов, Петр Ильич, сделайте мне Marche funebre, если можно. Я прилагаю здесь самую оперу, в которой я отметила то, что мне хочется иметь в марше, и если Вы найдете возможным его сделать, то покорнейше прошу для фортепиано в четыре руки. Если же Вы найдете мою просьбу неудобною, то откажите, - я буду огорчена, но в претензии не буду. Если же исполните, то, пожалуйста, Петр Ильич, не слишком скоро, потому что, право, это есть баловство, на которое я не имею никакого права и которым мне совестно пользоваться. Позвольте мне издать Ваши переложения для меня, и могу ли я это сделать у Юргенсона или, лучше, у Бесселя? Еще позвольте мне, Петр Ильич, в переписке с Вами откинуть такие формальности, как “Милостивый государь” и т. п., - они мне, право, не по натуре, и позвольте просить Вас также в письмах ко мне обращаться без этих тонкостей. Не правда ли, Вы не откажете мне в этом? Душою Вам преданная и уважающая Вас Н. фон-Мекк. Р. S.. Не забудьте, пожалуйста, мою первую просьбу.
6. Чайковский - Мекк
Москва, 16 марта 1877 г. Вы совершенно правы, Надежда Филаретовна, предполагая, что я в состоянии вполне понять особенности Вашего духовного организма. Смею думать, что Вы не ошибаетесь, считая меня близким себе человеком. Подобно тому, как Вы старались прислушиваться к отзывам общественного мнения обо мне, и я, со своей стороны, не пропускал случая узнать подробности о Вас и о строе Вашей жизни. Я всегда интересовался Вами как человеком, в нравственном облике которого есть много черт, общих и с моей натурой. Уж одно то, что мы страдаем с Вами одною и тою же болезнью, сближает нас. Болезнь эта - мизантропия, но мизантропия особого рода, в основе которой вовсе нет ненависти и презрения к людям. Люди, страдающие этой болезнью, боятся не того вреда, который может воспоследовать от козней ближнего, а того разочарования, той тоски по идеалу, которая следует за всяким сближением. Было время, когда я до того подпал под иго этого страха людей, что чуть с ума не сошел. Обстоятельства моей жизни сложились так, что убежать и скрыться я не мог. Приходилось бороться с собой, и единый бог знает, чего мне стоила эта борьба. Теперь я уже вышел настолько победителем из этой борьбы, что жизнь давно перестала быть невыносимой. Меня спасает труд, - труд, который в то же время и наслаждение. К тому же, благодаря нескольким успехам, выпавшим на мою долю, я очень ободрился, и хандра, доходившая прежде до галлюцинаций и безумия, посещает меня редко. Из сказанного выше Вы легко поймете, что меня нисколько не удивляет, что, полюбив мою музыку, Вы не стремитесь к знакомству с автором ее. Вы страшитесь не найти во мне тех качеств, которыми наделило меня Ваше склонное к идеализации воображение. И Вы совершенно правы. Я чувствую, что при более близком ознакомлении со мной Вы бы не нашли того соответствия, той полной гармонии музыканта с человеком, о которой мечтаете. Теперь позвольте поблагодарить Вас за те выражения любви к моей музыке, которыми так полно Ваше письмо. Если бы Вы знали, как приятно и отрадно музыканту, когда он уверен, что есть душа, которая так же сильно и так же глубоко перечувствует все то, что и он чувствовал, когда замышлял и приводил в исполнение свой труд. Спасибо Вам за Ваши добрые, теплые сочувственные отзывы. Ради подобающего случаю скромничания я не скажу, что недостоин их. Хорошо ли, худо ли я пишу, но несомненно одно, - это то, что я пишу по внутреннему и непоборимому побуждению. Я говорю на музыкальном языке, потому что мне всегда есть что сказать. Я пишу искренно, и мне чрезвычайно отрадно встретить в Вас человека, оценившего эту искренность. Не знаю, будете ли Вы довольны маршем и сумел ли я хоть приблизительно подойти к тому, о чем Вы мечтали. Если нет, то не стесняйтесь сказать мне правду. Когда-нибудь я, может быть, сумею написать нечто более подходящее. Посылаю Вам кабинетную карточку, кажется, впрочем, не особенно удачную. В ближайшем будущем я собираюсь сняться (это для меня одно из самых невыносимых мучений), и тогда я с удовольствием пошлю Вам еще один свой портрет. Искренно преданный Вам П. Чайковский.
7. Мекк - Чайковскому
[Москва] 18 марта 1877 г. Пятница. Благодарю Вас, благодарю бесконечно, крепко жму Вашу руку, Петр Ильич, за фотографию, за милое изображение Ваше, которому я так обрадовалась, что как будто весь мир просветлел для меня, и на сердце стало легко и тепло. Пусть Вам будет всегда так хорошо, как мне было в эту минуту. Я радовалась и тому, что увидела Вас, и тому, что Вы исполнили мою просьбу, а то, по правде сказать, я начинала уже обескураживаться, не зная, как Вы ее приняли. В Вашем письме, так дорогом для меня, только одно меня смутило: этот Ваш вывод из моего страха познакомиться с Вами. Вы думаете, что я боюсь не найти в Вас соединения человека с музыкантом, о котором мечтаю. Да ведь я уже нашла его в Вас, это не есть больше вопрос для меня. В таком смысле, как Вы думаете, я могла бояться прежде, пока не убедилась, что в Вас именно есть все, что я придаю своему идеалу, что Вы олицетворяете мне его, что Вы вознаграждаете меня за разочарование, ошибки, тоску; да, если бы у меня в руках было счастье, я бы отдала его Вам. Теперь же я боюсь знакомства с Вами совсем по другой причине и другому чувству. Позвольте мне, Петр Ильич, послать Вам мою фотографию. Эта карточка дорога мне, во-первых, потому, что я на ней не одна, а во-вторых, потому, что она есть работа (как фотография) одной из моих дочерей, и, посылая ее Вам, я, конечно, не ожидаю сделать Вам этим удовольствие, а хочу только до некоторой степени выразить Вам то глубокое чувство, которое питаю к Вам, - тем более, что я знаю, что Вы способны понимать и чувство матери. Ваш “Марш”, Петр Ильич, до того хорош, что, я надеюсь, он приведет меня в счастливое состояние сумасшедших, состояние потери сознания всего, что делается горького и обидного на свете. Нельзя передать того хаоса, какой поднимается у меня в голове и сердце при звуках этого марша. Они пробегают дрожью по всем моим нервам, я хочу плакать, я хочу умереть, хочу другой жизни, но не той, в которую верят и ждут другие люди, а иной, неуловимой, необъяснимой. И жизнь, и смерть, и счастье, и страдание - все перемешивается одно с другим: чувствуешь, как поднимаешься от земли, как стучит в виски, как бьется сердце, туманится перед глазами, слышишь ясно только звуки этой чарующей музыки, чувствуешь только то, что происходит внутри тебя, и как хорошо тебе, и очнуться не хочется... Господи! как велик тот человек, который доставляет другому такие минуты, и как бы я хотела забраться к Вам в душу в то время, когда Вы сами слушаете, например, Вашу “Франческу” или другое что. А что за восторг эта “Франческа”! Может ли кто-нибудь лучше изображать и ужас ада, и прелесть любви, и все, что выше обыкновенного уровня чувств! Куда же Вагнеру с своим реализмом равняться с Вами: он профанатор искусства, к несчастью талантливый; да бог с ним... Хорошо, что мы не немцы, а то бы обязательно было восхищаться; теперь же можно сказать смело: слава богу, что у нас нет Вагнера, а есть Петр Ильич. Ваше обещание дать мне еще фотографию меня очень обрадовало, и Вы извините меня, Петр Ильич, если я как-нибудь напомню Вам об этом; но как мне понятна и сочувственна Ваша неохота сниматься. Только так как уже эта жертва решенная, что Вы будете фотографироваться, то, пожалуйста, снимитесь так, чтобы Ваши глаза прямо смотрели на того, кто на вас будет смотреть, а то мне теперь обидно, что Вы отворачиваетесь от меня. Извините меня, Петр Ильич, за такие длинные письма, но как Вы в музыке всегда находите что сказать, так я к Вам всегда имею что сказать, и все еще не все говорю. Благодарю Вас еще много раз и прошу иногда вспомнить всею душою преданную Вам Н. фон-Мекк. P.S. Извините, Петр Ильич, что я только сегодня пишу Вам, но этому причиною то, что одному из моих детей, семилетнему мальчику, вчера делали операцию глаза, - то Вы поймете, конечно, что я не была в состоянии писать, тем более, что хлороформ, на который я рассчитывала как на облегчение страдания, не произвел на него никакого действия. Ему вдыхали столько, что пульс почти останавливался, а он не терял ни сознания, ни чувствительности, так что бедный ребенок вытерпел всю боль. Мой товарищ по фотографии есть самая младшая пятилетняя моя девочка Людмила, или Милочка, как ее зовут в семействе, которую позвольте Вам отрекомендовать и просить полюбить. Она знает, что из царствующих особ я люблю баварского короля, и помнит его по Байрейту, куда он приезжал при нас. Сейчас она сделала мне вопрос, к кому я пишу, и на мой ответ, что я пишу Вам, потому что я Вас очень люблю, она спрашивает меня: “et pourquoi est-ce que tu n'ecris pas au Roi de Baviere?” [“а почему не пишешь ты баварскому королю?”]. Она по аналогии чувства пришла к этому вопросу. Я хочу Вас немножко познакомить с этим субъектиком.
8. Мекк - Чайковскому
1877 г. апреля 30. Москва. Как я соскучилась так долго не получать от Вас ни одного слова, Петр Ильич, и как я рада представившейся возможности удовлетворить этому желанию! Если бы я имела на Вас какое-нибудь право, я бы воспользовалась им для того, чтобы просить Вас позволить мне писать Вам всегда, когда мне захочется, а для этого дать мне возможность знать всегда от Вас самого, где Вы находитесь, в особенности летом, когда я теряю всякую возможность знать что-либо об Вас. Для меня же Ваше обращение не только приятно и дорого, но и благотворно. Поэтому, милый Петр Ильич, если Вы, быть может, найдете возможным исполнить это задушевное желание мое и без всякого права с моей стороны на это, то скажите мне это, и Вы меня несказанно обрадуете. Вчера я вернулась из Петербурга, и мне так не везет, что опять не слышала Вашего “Вакулу”, ни разу не шел при мне, но за это я хочу себя вознаградить иным способом и для того обращаюсь к Вам, Петр Ильич, с покорнейшею просьбою: напишите мне сочинение, которое выражало бы и имело бы название упрек (для скрипки с фортепиано). У меня есть такое маленькое сочинение Kohne, которое называется “Le reproche”, также для скрипки с фортепиано. Оно мне очень нравится, но не выражает того, что бы я хотела, и к тому же, как кажется, относится к личности. Мой же упрек должен быть безличным, он может относиться к природе, к судьбе, к самой себе, но ни к кому другому. Мой упрек должен быть выражением невыносимого душевного состояния, того, которое выражается по-французски фразою: je n'en peux plus! [я выбился из сил!]. В нем должны сказаться разбитое сердце, растоптанные верования, оскорбленные понятия, отнятое счастье, - все, все, что дорого и мило человеку и что отнято у него без всякой жалости. Если Вы когда-нибудь теряли то, что любили и ставили высоко, то Вы поймете это состояние. В этом упреке должен слышаться отчаянный порыв тоски, невозможность выносить дальше такое страдание, изнеможение и, если можно, смерть, чтобы хоть в музыке найти успокоение, которое не дается в жизни, когда хочешь. Ах да, в упреке еще должно слышаться воспоминание отнятого счастья. Ничто лучше музыки не может выразить таких душевных состояний, и никто лучше Вас не умеет понять их в другом; потому и смело отдаю в Ваши руки свои чувства, думы, желания, и уверена, что, не ошибаюсь в этот раз, что я в действительно чистые руки помещаю самую дорогую свою собственность. Я никак не могу мало писать Вам, мне всегда хочется сказать Вам много, потому что я чувствую такую духовную близость к Вам, что мне хочется всю душу раскрыть перед Вами; я знаю, что Вы поймете все не по общим понятиям, а по Вашим собственным, а их я знаю. Ваши чувства и понятия выросли на музыкальной почве, но не в музыкальной среде, слава богу; оттого они благородны и возвышенны. Это не фразы и не приветствия, а только слабое выражение тех чувств и того восторга, которые Вы возбуждаете во мне. Мне сказали недавно, что Вы уезжаете из Москвы 5 мая, а позже говорили, что нет, что Вы еще не так скоро уедете из Москвы. Которое из двух сведений верно? Пусть лучше последнее. Не правда ли, Петр Ильич, Вы не забудете ни одной из моих просьб и, во всяком случае, скажете мне Ваше решение? До свидания. Я не хочу с Вами прощаться, потому что не хочу расставаться. Всею душою Вам преданная Надежда фон-Мекк. Если, быть может, Вам любопытно видеть то сочинение Kohne, о котором я говорила, то я пришлю Вам его, Петр Ильич, и тогда обратите внимание в тех же “Etudes caracteristiques” Kohne на “Danse Juive”, он очень характерно, до смешного, написан.
9. Чайковский - Мекк
[Москва] 1 мая 1877 г. Многоуважаемая Надежда Филаретовна! Я, разумеется, как и всегда, очень рад буду исполнить Ваше желание и как можно ближе передать в моей будущей пьесе все то, что желали Вы бы в ней слышать. Но на сей раз мне придется заставить Вас подождать больше прежних подобных же случаев. Теперь настало для меня очень суетливое время, и я не знаю, скоро ли найду минуту подходящего расположения духа. Во всяком случае, я на днях напишу Вам обстоятельно. В эту минуту у меня сидят гости. Потрудитесь прислать пьесу Kohne. До свиданья, многоуважаемая Надежда Филаретовна. Искренно преданный П. Чайковский.
10. Чайковский - Мекк
Москва, 1 мая 1877 г. Многоуважаемая Надежда Филаретовна! Несмотря на самые решительные отнекивания одного моего друга, хорошо и Вам известного, я имею основание предположить, что его милому коварству я обязан тем письмом, которое получил от Вас сегодня утром. Уже при прежних Ваших музыкальных заказах мне приходило в голову, что Вы руководились при этом двумя побуждениями: с одной стороны, Вам действительно хотелось иметь в той или другой форме то или другое мое сочинение; с другой стороны, прослышав о моих вечных финансовых затруднениях, Вы приходили ко мне на помощь. Так заставляет меня думать слишком щедрая плата, которой Вы вознаграждали мой ничтожный труд. На этот раз я почему-то убежден, что Вы исключительно или почти исключительно руководились вторым побуждением. Вот почему, прочтя Ваше письмо, в котором между строчками я прочел Вашу деликатность и доброту, Ваше трогающее меня расположение ко мне, я вместе с тем почувствовал в глубине души непреодолимое нежелание приступить тотчас к работе и поспешил в моей ответной записке отдалить исполнение моего обещания. Мне очень бы не хотелось, чтобы в наших отношениях с Вами была та фальшь, та ложь, которая неминуемо проявилась бы, если бы, не внявши внутреннему голосу, не проникнувшись тем настроением, которого Вы требуете, я бы поспешил смастерить что-нибудь, послать это “что-нибудь” Вам и получить с Вас неподобающее вознаграждение. Не промелькнула ли бы и у Вас невольно мысль, что я слишком податлив на всякого рода музыкальную работу, результатом которой являются сторублевые бумажки? Не пришла ли бы Вам неожиданно в голову мысль, что, будь Вы бедны, я бы отказался от исполнения Вашей просьбы? Вообще в моих отношениях с Вами есть то щекотливое обстоятельство, что каждый раз, как мы с Вами переписываемся, на сцену являются деньги. Положим, артисту никогда не унизительно получать вознаграждение за свой труд, но ведь кроме труда в сочинение, подобное тому, какого Вы теперь желаете, я должен вложить известного рода настроение, т. е. то, что называется вдохновением, а это последнее не всегда же к моим услугам, и я поступил бы артистически бесчестно, если бы, ради улучшения обстоятельств и злоупотребив своей технической умелостью, выдал Вам фальшивый металл за настоящий. Тем не менее в презренном металле я действительно очень нуждаюсь. Долго было бы Вам рассказывать, как и почему человек, зарабатывающий средства, вполне достаточные для более чем безбедного существования, запутался в долгах до того, что они по временам совершенно отравляют его жизнь и парализуют рвение к работе. Именно теперь, когда нужно скоро уехать и перед отъездом обеспечить себе возможность возвращения, я попал в очень неприятное скопление денежных затруднений, из которого без посторонней помощи выйти не могу. Эту помощь я теперь решился искать у Вас. Вы - единственный человек в мире, у которого мне не совестно просить денег. Во-первых, Вы очень добры и щедры; во-вторых, Вы богаты. Мне бы хотелось все мои долги соединить в руках одного великодушного кредитора и посредством его высвободиться из лап ростовщиков. Если бы Вы согласились дать мне заимообразно сумму, которая раз навсегда освободила бы меня от них, я бы был безгранично благодарен Вам за эту неоценимую услугу. Дело в том, что сумма моих долгов очень велика: она составляет что-то вроде трех тысяч рублей. Эту сумму я бы уплатил Вам тремя различными путями: 1) исполнением различного рода работ, как, например, аранжементов, подобных тем, которые я для Вас уже делал; 2) предоставлением Вам поспектакльной платы, которую я получаю с дирекции за мои оперы, и 3) ежемесячной присылкой части моего жалованья. Что касается первого способа уплаты, то я просил бы Вас принять к соображению, что Вы можете обращаться ко мне со всякого рода музыкальными работами постоянно и нисколько не стесняясь боязнью затруднить меня. Многолетняя опытность сделала то, что работа, подобная тем аранжементам, которые Вы мне заказывали, стоит мне весьма ничтожного труда, так что, если бы Вы в течение целых десяти лет ежедневно требовали бы от меня подобной работы, я бы не счел это достаточно ценным вознаграждением за ту услугу, которой я прошу у Вас. Другое дело - сочинение, подобное “Упреку”. Оно требует известного расположения, соединения известных условий, которое не всегда возможно. Теперь, например, я, во-первых, поглощен симфонией, которую начал писать еще зимой и которую мне очень хочется посвятить Вам, так как, мне кажется, Вы найдете в ней отголоски Ваших сокровенных чувств и мыслей. Всякая другая работа была бы мне в эту минуту тягостна, т. е. я говорю о такой работе, которая требует известных настроений. Во-вторых, я вообще нахожусь теперь в суетливо-нервном и раздраженном состоянии духа, неблагоприятном для сочинения, невыгодно отражающемся и на симфонии, которая подвигается туго. Мне бы очень было тяжело, если бы моя просьба показалась Вам неделикатною. Я решился на нее всего более оттого, что она раз навсегда исключила бы из наших сношений с Вами элемент денежный, весьма щекотливый, когда ему приходится всплывать так часто, как это до сих пор было. Мне кажется, что наши сношения с Вами сделаются теперь, во всяком случае, более искренними и простыми. Переписка, которая всякий раз влечет за собой, с одной стороны, уплату, а с другой - получение денег, не может быть безусловно искренна. Я почему-то уверен, что, как бы Вы ни приняли это письмо, оно не может изменить Вашего мнения о моей честности. В случае, если б, паче чаяния, оно не понравилось Вам, прошу извинить меня. Я очень нервен и раздражен все эти дни, и весьма может статься, что завтра я буду раскаиваться в своем поступке. Искренно преданный и уважающий Вас П. Чайковский. Р. S. “Упрек” я все-таки непременно напишу, но не могу определить срока. Когда я решу положительным образом план своего летнего распределения времени, то напишу Вам. Пьесу Kohne потрудитесь прислать мне.
11. Мекк - Чайковскому
1877 г. мая 2. Москва. Понедельник. Посылаю Вам книгу, Петр Ильич, в которой находится сочинение Kohne “Le reproche”, в его “Etudes caracteristiques”. Судя по тому, что Вы мне пишете и что мне известно самой, я думаю, Петр Ильич, не было ли бы, быть может, удобнее отложить работу, о которой я Вас просила, до лета, когда кончатся консерваторские экзамены и Вы будете вполне свободны, а в настоящее время сделать другую, менее требовательную работу, о которой я Вас хочу просить, а именно, переложение для фортепиано в четыре руки Вашего первого квартета, что мне также очень хочется иметь. Надеюсь получить от Вас ответ на оба мои письма и позволяю себе при этом случае напомнить Вам обещание Ваше дать мне еще Вашу фотографию последнего сеанса. Я думаю, Вашим нервам сильно достается от консерваторских экзаменов; дай бог, чтобы они только неслишком расстраивались и чтобы летом можно было с избытком возвратить все здоровье. Искренно Вам преданная Н. фон-Мекк.
12. Чайковский - Мекк
[Москва] 2 мая 1877 г. Многоуважаемая Надежда Филаретовна! Вчера вечером я написал Вам письмо, которое сегодня утром раздумал было отправить к Вам. Но Ваша сегодняшняя записка окончательно убедила меня в тех предположениях, на которых основано мое вчерашнее письмо. Посылаю его Вам и прошу извинить и простить, если оно покажется Вам неделикатным. Искренно Вам преданный П. Чайковский. Четырехручное переложение первого квартета уже печатается.
13. Мекк - Чайковскому
1877 г. мая 2. Москва. Понедельник. Благодарю Вас искренно, от всего сердца, многоуважаемый Петр Ильич, за то доверие и дружбу, которые Вы оказали мне Вашим обращением в настоящем случае. В особенности я очень ценю то, что Вы сделали это прямо ко мне, непосредственно, и прошу Вас искренно всегда обращаться ко мне как к близкому Вам другу, который Вас любит искренно и глубоко. Что касается средств возвращения, то прошу Вас, Петр Ильич, не думать об этом и не заботиться, - я сама их найду. Вы ничего не ответили мне на мою просьбу позволить мне писать Вам всегда, когда мне захочется получить от Вас письмо, т. е. вести с Вами переписку по внутреннему желанию, а не по делу только. Для набожных людей нужны апостолы, проповедники религии, большею частью искаженной. Для меня нужны Вы, чистый проповедник моего любимого, высокого искусства. Так если Вы непрочь, Петр Ильич, спасать мою, право, безгрешную относительно музыкального искусства душу для земного блаженства (музыкального), хотя не вечного, но восхитительного, то Вы позволите мне переписываться с Вами, и за это Вам какой-нибудь лорд-апостол отпустит один грех. Что касается посвящения мне Вашей симфонии, то я могу сказать Вам, что Вы также единственный человек, от которого мне было бы это приятно и дорого. Искренно всею душою Вам преданный друг Н. фон-Мекк. Р. S. Того человека, которого я обыкновенно к Вам посылаю, нет дома, и я должна послать француза; поэтому и адрес по-французски.
14. Чайковский - Мекк
[Москва] 3 мая 1877 г. Я нахожусь в классе в консерватории и потому не имею возможности ответить Вам обстоятельно и выразить как следует мою благодарность. Вы мне очень, очень помогли, многоуважаемая Надежда Филаретовна. Благодаря Вам я начну теперь вести спокойную жизнь, и это наверное хорошо отзовется на моей музыкальной деятельности. Сегодня или завтра я отвечу Вам обстоятельнее. Искренно преданный и глубоко благодарный П. Чайковский.
15. Чайковский - Мекк
Многоуважаемая Надежда Филаретовна! [Москва] 3 мая 1877г. Я провел вчера один из самых тяжелых дней в моей жизни. Мне совестно было перед Вами. В глубине души я знал наверное, что Вы примете мое письмо так, как Вы его и приняли. Мне казалось, что с просьбами такого рода нехорошо обращаться к людям, которые, как Вы, не умеют отказывать; я упрекал себя в том, что, в конце концов, позволил себе эксплуатировать Вашу доброту, щедрость и деликатность. Напрасно изобретал я различные извинения для себя: внутренний голос говорил мне, что я перед Вами виноват. Но сегодняшнее письмо Ваше проникнуто такой искренней дружбой, в нем так много самого теплого желания мне добра, что к чувству благодарности ни на волoс не примешивается ощущения человека, сделавшего для достижения материальной цели неделикатный поступок. Я очень боялся этого ощущения - оно очень мучительно. Сердечный и дружеский тон Вашего милого письма сделал то, что мне кажется, как будто я поступил так именно, как следовало. Таким образом, я Вам вдвойне благодарен: Вы не только оказали мне неоценимую дружескую услугу, но сумели оградить меня от собственных моих внутренних упреков совести и укоров. Я, кажется, дурно выражаю то, что хочу сказать. Как ни велика благодарность, но иго этой благодарности иногда тяжко. Нужно иметь бездну деликатности и такта, чтобы, оказывая такие громадные материальные услуги, какую Вы оказали мне, не наложить на одолжаемого этого ига. Вы спрашиваете, будет ли мне приятно, если Вы будете писать мне всегда, когда Вам захочется. Пожалуйста, не сомневайтесь в этом, многоуважаемая Надежда Филаретовна. Переписка с Вами может быть только приятна для меня, хотя бы потому, что о музыке и по поводу музыки говорить всегда приятно, тем более с Вами. Я уже имел случай объяснить Вам, что чувствую к Вам самую искреннюю и теплую симпатию. Я намерен это лето и хорошенько заняться и хорошенько полечиться. В прошлом году я пил воды в Виши, оказавшие на меня самое благотворное влияние. К сожалению, на меня там напала такая безумная хандра, что доктор посоветовал мне уехать, не кончивши курса, но усиленно приглашал возобновить лечение в нынешнем году. По всей вероятности, в конце лета я поеду в Ессентуки на Кавказ, где источники имеют те же свойства, что и в Виши. До тех пор я проживу, вероятно, у сестры и хочу приняться за оперу, но прежде должен кончить симфонию, которую пишу теперь и посвящение которой Вы приняли. Из нее у меня готовы первые три части в эскизах. За финал я принимался, но в последнее время не расположен к работе и потому откладываю до лета. Пьесу в pendant к “Reproche” я непременно напишу, но не скрою от Вас, что это сочинение мне неособенно нравится. В этом роде можно сделать лучше, и я не теряю надежды перещеголять Konne. Пожалуйста, не думайте, что это косвенный упрек Вам в дурном вкусе. Иногда в музыке нравится что-то совсем неуловимое и не поддающееся критическому анализу. Я не могу без слез слышать “Соловья” Алябьева!!! А по отзыву авторитетов это верх пошлости. Еще раз благодарю Вас, добрая Надежда Филаретовна. Знайте, что Вы меня выручили из очень, очень скверного положения, и я никогда не забуду этой столь же великой, сколько и деликатно оказанной услуги. Надеюсь, что перед Вашим отъездом Вы еще напишете мне и дадите мне Ваш летний адрес. Очень буду рад вести с Вами деятельную корреспонденцию. Глубоко Вас уважающий П. Чайковский.
16. Мекк - Чайковскому
[Москва] Сокольники. 26 мая 1877 г. Пользуясь Вашим разрешением, пишу Вам, Петр Ильич, чтобы сообщить мой летний адрес и просить Вас дать мне также Ваш. На днях я уезжаю из Москвы или, точнее сказать, из Сокольников, где живу в настоящее время у себя на даче. Еду первоначально в Киев, где пробуду несколько дней, оттуда в свое имение Браилов, Каменец-Подольской губернии. Это край по своей природе, растительности и климату прелестный. Свой Браилов я ужасно люблю, как самого по себе, так и по весьма дорогим воспоминаниям. Когда я бываю там, мне хочется, чтобы всем людям на земле было так же хорошо, как мне. Об Вас я буду там вспоминать больше, чем где-нибудь, потому что всегда человек там, где ему нравится, больше всего думает о тех, кого любит. Я хочу поделиться с Вами моим удовольствием из семейной жизни (другой у меня, впрочем, и нет). Один из моих мальчиков, младший, тринадцатилетний, выдержал экзамен и принят в Училище правоведения, в приготовительный класс, а за старшего я еще в тревоге, потому что экзамены его еще не кончились, и первые предметы прошли неблестяще; я очень боюсь, что он не поступит, тем более, что ему уже четырнадцать лет. Я не знаю, ездите ли Вы в настоящее время за город “ins Grune” [“на природу”], как говорят немцы. А как теперь хорошо в этой зелени, с этим легким воздухом, горячим солнцем; в раю, должно быть, всегда лето. Меня очень беспокоило Ваше намерение ехать на Кавказ, я боялась опасности от войны. Если там нет опасности от регулярной войны, то она есть от набегов разных турецких отпрысков. Пожалуйста, будьте осторожны, Петр Ильич. Хочу повторить Вам на расставание, что какое бы далекое расстояние ни разделяло нас, не забудьте нигде, Петр Ильич, что имеете во мне самого искреннего друга, всегда готового принять участие во всем, что Вас касается. Для писем и для телеграмм у меня один и тот же адрес. Далее же о каждой перемене адреса я буду Вам сообщать. Я предполагаю пробыть у себя в деревне до половины августа, а тогда, если не будет войны с Австрией, то поеду за границу, но не решила еще куда. Я надеюсь, Петр Ильич, получить от Вас теперь Ваш первоначальный адрес, а затем и далее Вы не откажете мне, неправда ли, давать известия о Вашем здоровье, расположении духа, препровождении времени. Мне все, все интересно об Вас знать и также Ваши дальнейшие адресы. Затем, Петр Ильич, до свидания в письме. От всего сердца жму Вашу руку и прошу не забывать душою преданного Вам друга Н. фон-Мекк. Р. S. Вас, быть может, удивит такая тщательная упаковка этого письма, но это потому, что конверт слишком транспарантен и сквозь него можно читать письмо.
17. Чайковский - Мекк
[Москва] 27 мая 1877 г. Благодарю Вас за милое, доброе и дружеское письмо Ваше, многоуважаемая Надежда Филаретовна! Оно тем более дорого мне, что незадолго до получения его меня снова стала терзать совесть за то, что я как бы несколько злоупотребил Вашей изумительной добротой и щедростью. Но не будем больше говорить об этом. Знайте только, Надежда Филаретовна, что моя благодарность к Вам никогда не иссякнет и что я всегда буду помнить, сколько Вам обязан. Теперь у нас экзамены приближаются к концу. Я очень устал и от них и от разных других забот, сопряженных с отъездом. Кроме того, есть еще одно обстоятельство, очень тревожившее меня. Я ничего не могу писать Вам об нем теперь, но уже, вероятно, в следующем письме моем я разъясню Вам, в чем дело и чем все это кончатся. Больщое счастье, что материальные заботы не усложняли моих душевных тревог, а то я заболел бы, мне кажется. Я еду в воскресенье в деревню к К. С. Шиловскому, очень милому человеку, живущему со своей не менее милой супругой и семейством в своем имении близ Нового Иерусалима. Я буду иметь в своем распоряжении целый флигель и фортепиано. Хочу усердно приняться за сочинение оперы. Шиловский, по моему указанию, составляет мне либретто, взятое из поэмы Пушкина “Евгений Онегин”. Неправда ли, мысль смелая? Те немногие люди, которым я сообщил о своем намерении написать оперу с этим сюжетом, сначала удивлялись моей затее, а потом приходили в восторг. Опера эта будет, конечно, без сильного драматического движения, но зато будет интересна сторона бытовая, и потом сколько поэзии во всем этом! Одна сцена Татьяны с няней чего стоит! Если только я обрету то спокойное состояние духа, которое потребно для сочинения, то чувствую, что текст Пушкина будет действовать на меня самым вдохновляющим образом. Симфонию свою я окончил, т. е. в проекте. В конце лета буду инструментовать ее. Я слышал, Надежда Филаретовна, что Вы никогда не соглашались на посвящение Вам пьес. Вы сделали для меня исключение, за которое премного Вам благодарен. Но если Вам неприятно, чтобы имя Ваше стояло на заглавии симфонии, то, если угодно, можно обойтись и без этого. Пусть Вы и я будем одни знать, кому посвящена симфония. Пожалуйста, распоряжайтесь как угодно. Аранжементы, напечатанные Юргенсоном, будут, конечно, продаваться в мою пользу, хотя мы еще и не уговорились насчет подробностей. Юргенсон поступил неправильно, поставив на заглавном листе выражение “собственность издателя”, но это произошло от недосмотра. Благодарю Вас тысячу раз и за этот подарок. Адрес мой следующий: Моск[овская] губер[ния], в заштатный г. Воскресенск, оттуда в сельцо Глебово, Константину Степановичу Шиловскому. Желаю Вам счастья, здоровья и всякого благополучия, добрая Надежда Филаретовна. Ваш П. Чайковский. Р. S. Разумеется, я буду уведомлять Вас о всех переменах моего адреса. Насчет Кавказа я еще ничего не решил.
18. Мекк - Чайковскому
Браилов, 26 июня 1877 г. Давно уже я ничего не знаю об Вас, милый Петр Ильич, а Вы не знаете, сколько радости доставляют мне Ваши письма, и не знаете, как мало радости имеют люди, кончающие жить. В настоящем письме прежде всего я хочу поздравить Вас с. наступающим днем Вашего ангела и пожелать Вам при этом, как и всегда, здоровья, радостей, счастья, которых Вы так достойны, как редко кто. Если этот день Вы будете проводить в кругу Ваших друзей, то вспомните, что далеко от Вас (по расстоянию) находится человек, который любит Вас самым искренним, задушевным чувством, который мыслями и сердцем будет в этот день с Вами, а здесь будет пить Ваше здоровье с самыми горячими пожеланиями Вам всего лучшего в жизни. Скоро месяц, что я живу в очаровательной Украине, но настоящий южный жар мы испытываем только два дня, и то с перемежающимся дождем, и все-таки здесь так хорошо, что я постоянно жалею, что Вас здесь нет; Ваша поэтическая натура вполне оценила бы этот прелестный край. В нем нет особенно выдающихся, грандиозных сторон природы, но он имеет такой постоянно милый, приветный характер, что мирит человека с жизнью, успокаивает больной мозг его. Мои забавы здесь - это музыка, править лошадью на шарабане, катанье на лодке, стрельба из револьвера в цель, не заботясь о том, чтобы попасть в нее, игра на биллиарде, чтение и прогулки пешком. Занятия: дела по именью и сахарному заводу, с которыми я имею много хлопот, потому что требуется много людей, а Вы знаете, что хороших трудно достать. На днях я собираюсь съездить в Одессу. Домашнее общество у меня очень большое: старшая дочь, Беннигсен, с мужем и ребенком; вторая дочь, моя собственная, потому что не замужем, третья - девятилетняя, и четвертая - Ваша знакомая Милочка, и как чаще ее зовут в семействе, Bebe; эта девочка очень твердо знает Ваше имя и Ваш портрет; Затем сыновья: два мальчика - правоведы, и два - семи и восьмилетние; потом идут две француженки, две немки, двое Ваших учеников - Пахульский и Данильченко, студент, выдержавший на кандидата прав, и англичанин, гувернер старших мальчиков. Сверх того, главный управляющий, директор фабрики и много служащих. Я не сказала Вам еще, что и другой мой сын выдержал экзамен и поступил прямо в Правоведение и щеголяет уже в форме, которая его очень забавляет. Расскажите теперь Вы мне, Петр Ильич, что Вы поделываете в деревне. Мне так приятно, так хочется знать об Вас все. Правда ли, что Вы были в Киеве? Мне говорили, что видели Вас на улице в то время, когда и я была в Киеве. Вы, вероятно, теперь работаете над Вашею новою оперою. Я не позволю себе никакой критики либретто, избранного Вами, но скажу с уверенностью, что музыка будет гораздо выше сюжета. По этому поводу я скажу Вам, что я сторонница Писарева и поклонница Чернышевского; из этого Вы поймете мое отношение к Пушкину. Из поэтов той школы я люблю только Лермонтова. Новою же оперою Вашею я заранее восхищаюсь, потому что меня приводит в восторг видеть, как могущественно, как неудержимо вырываетесь Вы из той рамки, в которую ставите себя сюжетом (как это есть уже в “Опричнике”), как оставляете за собой этот ничтожный романтизм и улетаете в высшие сферы человеческих чувств и великих, часто неразрешимых вопросов. О, как я тогда восхищаюсь Вами, как поклоняюсь Вам! Ваша опера будет прекрасна, потому что восхитительно видеть, как орел вырывается из клетки и уносится далеко и высоко. Что за божественное искусство музыка и какую. власть оно дает своим избранным служителям! Вы писали мне, Петр Ильич, о Вашей симфонии и хотели, чтобы я сказала свое желание, что касается до ее посвящения, - то прежде, чем высказать это желание, позвольте мне сделать Вам один вопрос, а именно: считаете ли вы меня своим другом? Я по своему расположению, взгляду на Вас, участию и безграничному желанию Вам всего доброго, имею основание называть себя Вашим другом. Но так как Вы ни разу ещз не назвали меня этим именем, то я не знаю, признаете ли В ы меня другом и относитесь ли ко мне как к другу. Если на этот вопрос Вы можете сказать мне да, то мне было бы ужасно приятно, если бы Вы на Вашей симфонии выставили, что Вы посвящаете ее Вашему другу, не называя никакого имени. Если же на мой вопрос Вы не можете ответить мне утвердительно, то забудьте, Петр Ильич, все то, что я по этому предмету написала, и будьте уверены, что мои чувства к Вам не изменятся от этого ни на йоту. Буду с нетерпением ожидать вести от Вас. От всего сердца жму Вам руку и прошу иногда вспоминать самого преданного и верного друга Н. фон-Мекк. Р. S. Есть у меня к Вам просьба о работе, да, я думаю, теперь Вам времени мало.
19. Чайковский - Мекк
Москва, 3 июля 1877 г. Вчера вечером я приехал в Москву, многоуважаемая Надежда Филаретовна. По дороге, в Воскресенске, получил я письмо Ваше, полное, как и всегда, столь дорогого для меня дружеского расположения Вашего. Ради бога, простите, что я не написал Вам ранее. Вот краткая история всего происшедшего-со мной в последнее время. Прежде всего скажу Вам, что я самым неожиданным для себя образом сделался женихом в последних числах мая. Это произошло так. За несколько времени перед этим я получил однажды письмо от одной девушки, которую знал и встречал прежде. Из этого письма я узнал, что она давно уже удостоила меня своей любовью. Письмо было написано так искренно, так тепло, что я решился на него ответить, чего прежде тщательно в подобных случаях избегал. Хотя ответ мой не подавал моей корреспондентке никакой надежды на взаимность, но переписка завязалась. Не стану Вам рассказывать подробности этой переписки, но результат был тот, что я согласился на просьбу ее побывать у ней. Для чего я это сделал? Теперь мне кажется, как будто какая-то сила рока влекла меня к этой девушке. Я при свидании снова объяснил ей, что ничего, кроме симпатии и благодарности за ее любовь, к ней не питаю. Но, расставшись с ней, я стал обдумывать всю легкомысленность моего поступка. Если я ее не люблю, если я не хочу поощрить ее чувств, то почему я был у нее и чем это все кончится? Из следующего затем письма я пришел к заключению, что если, зайдя так далеко, я внезапно отвернусь от этой девушки, то сделаю ее действительно несчастной, приведу ее к трагическому концу. Таким образом, мне представилась трудная альтернатива: или сохранить свою свободу ценою гибели этой девушки (гибель здесь не пустое слово: она в самом деле любит меня беспредельно) или жениться. Я не мог не избрать последнего. Меня поддержало в этом решении то, что мой старый восьмидесятидвухлетний отец, все близкие мои только о том и мечтают, чтобы я женился. Итак, в один прекрасный вечер я отправился к моей будущей супруге, сказал ей откровенно, что не люблю ее, но буду ей, во всяком случае, преданным и благодарным другом. Я подробно описал ей свой характер, свою раздражительность, неровность темперамента, свое нелюдимство, наконец, свои обстоятельства. Засим я спросил ее, желает ли она быть моей женой. Ответ был, разумеется, утвердительный. Не могу передать Вам словами те ужасные чувства, через которые я прошел первые дни после этого вечера. Оно и понятно. Дожив до тридцати семи лет с врожденною антипатиею к браку, быть вовлеченным силою обстоятельств в положение жениха, притом нимало не увлеченного своей невестой, - очень тяжело. Нужно изменить весь строй жизни, нужно стараться о благополучии и спокойствии связанного с твоей судьбой другого человека, - все это для закаленного эгоизмом холостяка не очень-то легко. Чтоб одуматься, привыкнуть спокойно взирать на свое будущее, я решился не изменять своего первоначального плана и все-таки отправиться на месяц в деревню. Так я и сделал. Тихое деревенское житье в кругу очень милых людей и среди восхитительной природы подействовало на меня очень благотворно. Я решил, что судьбы своей не избежать и что в моем столкновении с этой девушкой есть что-то роковое. Притом же я по опыту знаю, что в жизни очень часто то, что страшит и ужасает, иногда оказывается благотворным, и, наоборот, приходится разочаровываться в том, к чему стремился с надеждой на блаженство и благополучие. Пусть будет, что будет. Теперь скажу Вам несколько слов. о моей будущей супруге. Зовут ее Антонина Ивановна Милюкова. Ей двадцать восемь лет. Она довольно красива. Репутация ее безупречна. Жила она из любви к самостоятельности и независимости своим трудом, хотя имеет очень любящую мать. Она совершенно бедна, образованна не выше среднего уровня (она воспитывалась в Елизаветинском институте), по-видимому, очень добра и способна безвозвратно привязываться. На днях произойдет мое бракосочетание с ней. Что дальше будет, я не знаю. Но лечиться вряд ли придется. Нужно будет хлопотать об устройстве нашего жилья. В течение июня месяца я написал значительную часть оперы, и написал бы, конечно, гораздо больше, если бы не тревожное состояние духа. Я нисколько не раскаиваюсь в выборе сюжета. Не могу понять, Надежда Филаретовна, каким образом, любя так живо и сильно музыку, Вы можете не признавать Пушкина, который силою гениального таланта очень часто врывается из тесных сфер стихотворчества в бесконечную область музыки. Это не пустая фраза. Независимо от сущности того, что он излагает в форме стиха, в самом стихе, в его звуковой последовательности есть что-то проникающее в самую глубь души. Это что-то и есть музыка. Не могу также понять, отчего, будучи так чутки к музыке, Вы можете быть сторонницей Писарева, который доказывал, что любить музыку так же глупо, как любить соленые огурцы, и что Бетховен настолько же велик, насколько велик повар у Дюссо. Простите, что так заступаюсь за Пушкина и что нападаю на Писарева и его критические взгляды. Но я настолько же поклоняюсь первому, насколько глубоко ненавижу последнего за его презрение к моему икусству, и мне немножко досадно, что мы расходимся с Вами в этом случае. Вы спрашиваете меня, могу ли я назвать Вас своим другом. Но можете ли Вы сомневаться в этом, и неужели сквозь строк Вы ни разу не прочли в моих письмах, что я глубоко дорожу Вашей дружбой и что моя дружеская симпатия к Вам самая искренняя, самая теплая? Как я был бы рад доказать Вам когда-нибудь не словами, а делом всю силу моей благодарности и моей искренней любви к Вам! К сожалению, я имею для этого только один путь: мой музыкальный труд. Зато уж в этой сфере я всегда готов служить Вам, и Вы напрасно не пишете о том труде, который Вы хотели от меня. Если я невсегда могу удовлетворить Вашему желанию, касающемуся сочинения той или другой пьесы, потому что невсегда могу находиться в том состоянии духа, который нужен для сочинения, то всегда могу исполнить ту или другую работу музыкальную, в которой Вы от меня нуждаетесь. Я даже усиленно прошу Вас заказывать мне как можно больше подобных работ, дабы я мог мало-помалу уплатить Вам долг свой. На симфонии своей я поставлю: “Посвящается моему другу”, как Вы того желаете. Это совершенно согласно и с моим желанием. Засим прощайте, мой дорогой, добрый и милый друг! Пожелайте мне не падать духом в виду той перемены в жизни, которая предстоит мне. Видит бог, что я исполнен относительно подруги моей жизни самых лучших намерений и что, если мы будем с ней несчастливы, то я виноват в этом не буду. Моя совесть спокойна. Если я женюсь без любви, то это потому, что обстоятельства сложились так, что иначе поступить я не мог. Я легкомысленно отнесся к первому изъявлению любви, полученному с ее стороны; я не должен был вовсе отвечать ей. Но, раз поощривши ее любовь ответами и посещением, я должен был поступить так, как поступил. Во всяком случае, повторяю, моя совесть чиста: я не лгал и не обманывал ее. Я сказал ей, чего она может от меня ожидать и на что не должна рассчитывать. Прошу Вас никому не сообщать о тех обстоятельствах, которые привели меня к женитьбе. Этого, кроме Вас, никто не знает. Ваш П. Чайковский. Р. S. Передайте от меня Милочке самый нежный поцелуй.
20. Мекк - Чайковскому
Браилов, 6 июня 1877 г. Поздравляю Вас, от всего сердца поздравляю, дорогой друг мой, с новым шагом, который вообще и есть лотерея, но за Вас он меня только радует, потому что человеку с таким золотым сердцем, с такою деликатною способностью чувств, как у Вас, грешно было бы зарывать в землю такие сокровища. Вы доставили счастье другому человеку, - следовательно, будете счастливы и сами; да и, по всей справедливости, кому же и быть счастливым, как не Вам, который доставляет столько высоких наслаждений другим. В настоящем случае Вы поступили с тем же благородством, с тою же деликатностью, которые Вам только свойственны. Славный Вы, Петр Ильич, и, конечно, Вы будете счастливы. Не нахожу слов, чтобы выразить Вам, как глубоко и искренно благодарна я Вам за дружбу и откровенность, которые Вы выражаете мне в Вашем письме, они дороги мне, как счастье. Будьте уверены, Петр Ильич, что я умею ценить Вашу дружбу и умею молчать о чем следует. Мне было очень приятно, что Вы немножко рассердились на меня за Пушкина и Писарева, потому что в этих выражениях я вижу также проявление дружбы. Но ведь если я не схожусь с Писаревым в его отношении к музыке, то есть много чего другого, в чем я ему сочувствую. В Пушкине я, так же как и Вы, люблю музыкальную сторону его стиха, но ведь это объективность. Я очень рада, что Вы довольны выбором сюжета для Вашей оперы, потому что я тем больше прелести ожидаю от нее, и в ней я буду слушать Петра Ильича, а не Пушкина. Извините, милый друг мой, за упрямство, но что же мне делать, если я Вас ставлю неизмеримо выше Пушкина? От всей души благодарю Вас за посвящение; эта симфония будет солнце моей жизни. Я уверена, мой милый, хороший друг, что ни в Вашем новом и ни в каком положении Вы не забудете, что имеете во мне глубоко привязанного к Вам друга и будете относиться ко мне a part [независимо от...] всех искусственных, напускных взглядов людских и будете видеть во мне только близкого, любящего Вас человека.. Вы будете писать мне о себе все, все откровенно, неправда ли, мой дорогой Петр Ильич? И Вы не будете меня стеснять ни в чем относительно Вас. Я буду очень, очень рада, когда в следующем письме Вы напишете мне, что довольны Вашим новым положением, что Вы счастливы. Пошли Вам бог всего хорошего! От всего сердца жму Вам руку. Не забывайте всею душою преданную Вам Н. фон-Мекк.
21. Чайковский - Мекк
Москва, 15 июля 1877. г. Вчера приехал я в Москву и, отправившись в консерваторию, получил письмо Ваше, дорогая Надежда Филаретовна. В том состоянии нервной возбужденности, в котором я теперь нахожусь, Ваши дружеские речи, Ваше теплое участие ко мне подействовали на меня самым благотворным образом. Надежда Филаретовна! Как это ни странно, как это ни смело, но я должен, я принужден опять обратиться к Вам за материальною помощью. Вот в чем дело. Из известной Вам суммы у меня оставалось совершенно достаточное количество денег для путешествия на Кавказ и вообще для того, чтоб, не стесняясь в расходах, провести лето совершенно покойно. На сцену явилась женитьба. Все эти деньги ушли на свадьбу и на сопряженные с нею расходы. Между тем, я был совершенно покоен. Жене моей по наследству от отца принадлежит часть леса в Клинском уезде, рублей на четыре тысячи приблизительно. Перед самой женитьбой она начала хлопотать о продаже этого леса и была вправе ожидать, что эта продажа состоится. Ей было обещано все устроить. Мы рассчитывали часть этих денег употребить на жизнь в Москве до приискания квартиры, на устройство нашего будущего жилья, наконец, на мое путешествие в Ессентуки. Как очень часто бывает в подобных случаях с людьми непрактичными, ее просто надули. Продажа леса не состоялась. Таким образом, теперь мы должны перебиваться. Нам не на что жить, не на что нанимать квартиру, не на что мне ехать в Ессентуки, а между тем уехать куда-нибудь далеко, уединиться, успокоиться и одуматься, лечиться и, наконец, работать мне необходимо, для того чтобы отдохнуть от испытанных треволнений. И вот, ввиду всего этого я должен просить Вас увеличить мой долг еще рублей на тысячу. Не буду рассыпаться в извинениях. Мне тяжело писать Вам эти строки, но я делаю это потому, что Вы одни можете протянуть мне руку помощи, Вы одни в состоянии, не объясняя моей просьбы назойливостью и дурными побуждениями, вывести из крайне неприятного для меня положения. Завтра или послезавтра я еду с женой к ее матери, живущей в деревне. Мы пробудем там дней пять, потом опять приедем в Москву, и засим я не знаю, что будет. Заранее знаю, что Вы мне опять поможете устроиться; если не ошибаюсь, Вы из тех, которые не умеют отказываться. Позвольте мне, Надежда Филаретовна, отложить рассказ о всем пережитом мною в последнее время до следующего письма. Во-первых, я теперь так нервно раздражен, что не в состоянии сделать покойное и обстоятельное повествование, во-вторых, я еще сам хорошенько не знаю, что со мной делается. Я не могу еще решить, счастлив ли я или наоборот, - я знаю одно только: я совершенно не в состоянии теперь работать. Это - признак тревожного, ненормального душевного настроения. Прощайте, мой милый и дорогой друг. Что бы со мной ни случилось, мысль о Вас меня поддерживает и успокаивает. Ваша дружба будет всегда отрадой моей жизни. Искренно любящий Вас П. Чайковский. Р. S. Потрудитесь отвечать мне в консерваторию; там всегда известно мое местопребывание.
22. Мекк - Чайковскому
Браилов, 19 июля 1877 г. Получив Ваше письмо, я, как всегда, обрадовалась ему несказанно, но, когда стала читать, у меня сжалось сердце тоскою и беспокойством за Вас, мой милый, славный друг. Зачем же Вы так печальны, так встревожены? Ведь такому-то горю пособить легко, и расстраивать себя не стоит: поезжайте лечиться, пользоваться природой, спокойствием, счастьем и иногда вспомните обо мне. Я надеюсь, что следующее письмо Ваше будет пространное, что я из него узнаю об Вас все, все, а это такая радость для меня, я так жду Ваших писем. Время летит возмутительно быстро. Вот уже половины лета как не бывало, а кому остается мало лет провести на земле, тому особенно их жаль. Хотя жизнью-то дорожить не стоит, но минуты хорошего дороги, а летом так хорошо! Я была в Одессе. Город спокоен и весел, только квартиры в лучшей части города стоят пустые; зато укрепленный берег моря очень оживлен. Электрическое освещение очаровательно, но употребляется, как кажется, больше для забавы публики, чем для стратегичных целей, потому что не помешало турецкой шлюпке подойти под самый берег. Цены на все в Одессе, вопреки правил политической экономии, при уменьшении спроса поднялись безобразно, и на вопрос: почему все так дорого, - отвечают, что потому, что дела идут очень дурно. Не теряйте времени, Петр Ильич, поехать на Кавказ, во-первых, потому, что позже может быть опаснее, и, во-вторых, чтобы побольше иметь времени отдохнуть, попить воды, набрать сил и здоровья к сезону труда и всяких раздражений. Я посылаю это письмо отдельно от другого пакета, потому что тот нельзя запечатать. Напишите мне скорее, мой дорогой, хороший друг. До свидания в следующем письме. Будьте веселы и счастливы. Не забывайте всею душою любящую Вас Н. фон-Мекк.
23. Чайковский - Мекк
[Москва] 26 июля 1877 г. Благодарю Вас, Надежда Филаретовна, благодарю. Боюсь сказать что-нибудь смахивающее на фразу и потому ничего не прибавлю к этому слову. Я еду через час. Остановлюсь на несколько часов в Киеве с специальной целью написать Вам большое письмо и излить душу вполне. Если я выйду победителем из убийственной душевной борьбы, то буду этим Вам обязан, Вам, исключительно Вам. Еще несколько дней, и, клянусь Вам, я бы с ума сошел. Прощайте, мой лучший друг, мое провидение. Дня через три Вы получите мое подробное письмо. П. Чайковский.
24. Чайковский - Мекк
Киев, 28 июля 1877 г. Надежда Филаретовна! Вот краткая история всего прожитого мной с 6 июля, т. е. со дня моей свадьбы. Я уже писал Вам, что женился не по влечению сердца, а по какому-то непостижимому для меня сцеплению обстоятельств, роковым образом приведших меня к альтернативе самой затруднительной. Нужно было или отвернуться от честной девушки, любовь которой я имел неосторожность поощрить, или жениться. Я избрал последнее. Мне казалось, во-первых, что я не премину тотчас же полюбить девушку, искренно мне преданную; во-вторых, я знал, что моя женитьба есть воплощение самой сладостной мечты моего старого отца и других близких и дорогих мне людей. Но как только церемония совершилась, как только я очутился наедине с своей женой, с сознанием, что теперь наша судьба - жить неразлучно друг с другом, я вдруг почувствовал, что не только она не внушает мне даже простого дружеского чувства, но что она мне ненавистна в полнейшем значении этого слова. Мне показалось, что я или, по крайней мере, лучшая, даже единственно хорошая часть моего я, т. е. музыкальность, погибла безвозвратно. Дальнейшая участь моя представлялась мне каким-то жалким прозябанием и самой несносной, тяжелой комедией. Моя жена передо мной ничем не виновата: она не напрашивалась на брачные узы. Следовательно, дать ей почувствовать, что я не люблю ее, что смотрю на нее как на несносную помеху, было бы жестоко и низко. Остается притворяться. Но притворяться целую жизнь - величайшая из мук. Уж где тут думать о работе. Я впал в глубокое отчаяние, тем более ужасное, что никого не было, кто бы мог поддержать и обнадежить меня. Я стал страстно, жадно желать смерти. Смерть казалась мне единственным исходом, - но о насильственной смерти нечего и думать. Нужно Вам сказать, что я глубоко привязан к некоторым из моих родных, т. е. к сестре, к двум младшим братьям и к отцу. Я знаю, что, решившись на самоубийство и приведши эту мысль в исполнение, я должен поразить смертельным ударом этих родных. Есть много и других людей, есть несколько дорогих друзей, любовь и дружба которых неразрывно привязывает меня к жизни. Кроме того, я имею слабость (если это можно назвать слабостью) любить жизнь, любить свое дело, любить свои будущие успехи. Наконец, я еще не сказал всего того, что могу и хочу сказать, прежде чем наступит пора переселиться в вечность. Итак, смерть сама еще не берет меня, сам идти за нею я не хочу и не могу, - что ж остается? Я предупредил жену, что весь август месяц пропутешествую для своего здоровья, которое, действительно, пошатнулось и требует радикального лечения. Таким образом моя поездка стала представляться мне каким-то освобождением, хотя и временным, из ужасного плена, и мысль, что день отъезда не особенно далек, стала придавать мне бодрости. Проведши неделю в Петербурге, мы возвратились в Москву. Здесь мы очутились без денег, потому что мою жену ввел в заблуждение некто г. Кудрявцев, взявшийся продать ее лес и обманувший ее. Тут началась новая вереница тревог и мучений: неудобное помещение, необходимость устроить себе новое жилище и невозможность привести это в исполнение за неимением денег, невозможность мне уехать по той же причине, наконец, тоска и глупейшая жизнь в Москве без дела (заниматься я не мог и потому, что не было энергии для работы, и по неудобству жилища), без друзей, без единой минуты покоя. Не знаю, как я с ума не сошел. Тут пришлось ехать к матери моей жены. Здесь муки мои удесятерились. Мать и весь entourage [окружение] семьи, куда я вошел, мне антипатичен. Кругозор их узок, взгляды дики, все они друг с другом чуть не на ножах; при всем этом жена моя (может быть, и несправедливо) с каждым часом делалась мне ненавистнее. Мне трудно выразить Вам, Надежда Филаретовна, до какой ужасной степени доходили мои нравственные терзания. Перед отъездом в деревню, в совершенном отчаянии найти возможность выйти из ужасного положения и ожесточенно преследуя мысль о поездке, я обратился к хорошо известному Вам милому, дорогому другу, живущему теперь в Браилове. Мысль, что он придет ко мне на помощь, уверенность, что он высвободит меня из убийственных тисков тоски и безумия, поддерживала меня. Но дойдет ли письмо? Предположение, что письмо не дойдет, повергало меня в ужас. Мы воротились в Москву. Несколько дней еще тянулась эта убийственная жизнь. У меня было два утешения: во-первых, я много пил вина, и оно ошеломляло меня и доставляло мне несколько минут забвения; во-вторых, меня радовали свидания с Котеком. Не могу Вам выразить, сколько братского участия он оказал мне! Кроме Вас, это единственный человек, знающий все, что я Вам теперь пишу. Он хороший человек в самом истинном смысле этого слова. Известно, что несчастия всегда приходят разом. Совершенно неожиданно я получил известие о смерти одного из самых близких друзей моих, некоего Адамова. Я с ним вместе учился, мы вместе когда-то начали службу; несмотря на совершенно различные дороги, мы сохраняли до последнего дня самые интимно-дружеские отношения. Он пользовался всеми благами жизни: был совершенно здоровый человек, имел превосходное официальное положение, был очень богат по жене, был безусловно счастлив в семейной обстановке, и вдруг смерть! Это меня окончательно сразило. Наконец, в один прекрасный вечер я получаю письмо из Браилова... Засим я внезапно ободрился, провел три дня в приготовлениях к отъезду и в распоряжениях о будущем жилье, а потом, во вторник,в час пополудни, выехал. Не знаю, что будет дальше, но теперь я чувствую себя как бы опомнившимся от ужасного, мучительного сна, или, лучше, от ужасной, долгой болезни. Как человек, выздоравливающий после горячки, я еще очень слаб, мне трудно связывать мысли, мне очень трудно было написать даже письмо это, но зато какое ощущение сладкого покоя, какое опьяняющее ощущение свободы и одиночества!.. Если знание моей организации не обманывает меня, то очень может быть, что, отдохнувши и успокоивши нервы, возвратившись в Москву и попавши в обычный круг деятельности, я совершенно иначе начну смотреть на жену. В сущности, у нее много задатков, могущих составить впоследствии мое счастье. Она меня искренно любит и ничего больше не желает, как чтоб я был покоен и счастлив. Мне очень жаль ее. Я остался в Киеве на сутки. Завтра еду к сестре, а оттуда на Кавказ. Извините, Надежда Филаретовна, что письмо это бессвязно, бестолково и темно. Я знаю однако же, что Вы поймете все. Я сказал Вам, что мои нервы, вся душа моя так устали, что я едва могу связать две мысли между собою. Это однако ж не мешает этой усталой, но не разбитой душе гореть самой бесконечно глубокой благодарностью к тому стократ дорогому и неоцененному другу, который спасает меня. Надежда Филаретовна, если бог даст мне силу пережить ужасную теперешнюю минуту, я докажу Вам, что мой друг не напрасно приходил ко мне на помощь. Я еще не сказал и десятой доли того, что мне хотелось бы сказать. Сердце мое полно. Оно жаждет излияния посредством музыки. Кто знает, быть может, я оставлю после себя что-нибудь в самом деле достойное славы первостепенного художника. Я имею дерзость надеяться, что это будет. Надежда Филаретовна, я благословляю Вас за все, что Вы для меня сделали. Прощайте, мой лучший, мой неоцененный, милый друг. П. Чайковский. Р. S. Если напишете мне, адресуйте в Ессентуки, до востребования. Я напишу Вам, как только приеду туда. Подробный адрес: По Ростово-Владикавказской дороге, на станцию Минеральные Воды, оттуда в Ессентуки, до востребования. Буду с нетерпением ожидать письма Вашего в Ессентуки.
25. Чайковский - Мекк
Каменка, 2 августа 1877 г. Надежда Филаретовна! Я здесь уже четвертый день. Я нашел здесь в сборе всех наиболее близких и дорогих мне родных, т. е., кроме сестры и ее семейства, моих двух любимых братьев. Здешний доктор, сестра и оба брата уговорили меня пить ессентукские воды здесь. Они боятся, что в Ессентуках (очень скучном месте) я начну хандрить, и в таком случае лечение впрок не пойдет. Мне так отрадно побыть немножко в среде этих людей, что я не мог не сдаться. Итак, я решил провести здесь недели три, а потом, совершив поездку в Крым или куда-нибудь в другое хорошее местечко, вернуться к 1 сентября в Москву. В случае, если Вы были так добры, что написали уже мне в Ессентуки, то письмо это я во всяком случае получу; я написал туда в почтовую контору, чтобы письма, адресованные на мое имя, мне тотчас же переслали сюда. Если же Вы обрадуете меня еще письмами, то потрудитесь адресовать так: Киевской губернии, по Фастовской дороге, на станцию Каменка, Льву Васильевичу Давыдову, для передачи П.И.Ч. Если б я сказал, что нормальное состояние духа вернулось ко мне, то солгал бы. Да это и невозможно. Одно время может только излечить меня, и я нисколько не сомневаюсь, что выздоровление придет постепенно. Но окружающие меня люди самым отрадным образом действуют на мою душу. Я покоен, я начинаю без страха смотреть на будущее. Одно мне досадно. Я решительно не могу еще приняться за работу. Работа пугает и тяготит меня. Между тем, она именно и должна быть самым могущественным средством против болезненного состояния моего нравственного индивидуума. Буду надеяться, что жажда труда возвратится. Получили ли Вы мое киевское письмо, Надежда Филаретовна? В нем я довольно подробно изложил Вам, что было на душе. Я очень, очень буду рад иметь известие о Вас. Боже мой, какие чудные, добрые души живут на свете! Встречаясь на тернистом пути жизни с такими людьми, как Вы, приходишь к заключению, что человеческий род вовсе не так черств и эгоистичен, как его представляют пессимисты. Случаются и изумительные исключения. Но изумительны они в полном смысле слова. Если один такой человек, как Вы, приходится на миллион других, то и этого достаточно, чтобы не отчаиваться в людях. Я, кажется, плохо выражаюсь. На меня нашла какая-то отупелость. Но я знаю, что Вы не увидите пустой фразы там, где я бы хотел выразить самое глубокое и искреннее чувство любви к Вам. До Свиданья, мой дорогой друг. Буду ждать известия о Вас. Отчего Вы так грустно настроены? Почему Вы так мрачно взираете на будущее? О, если б я мог помочь Вам веселее смотреть на жизнь! Прощайте. Ваш до гроба преданный П. Чайковский.
26. Мекк - Чайковскому
Браилов, 8 августа 1877 г. Как я рада, Петр Ильич, что Вы не поехали на Кавказ, во-первых, потому, что я боялась за Вас, мне казалось там опасно; во-вторых, потому, что Вы находитесь теперь в кругу людей, которые не только любят, но и понимают Вас, а это есть наибольшее счастье во всех человеческих связях, а в-третьих, Вы теперь близко Браилова, и мне как-то весело на сердце от этой мысли. Письмо Ваше из Киева я получила и глубоко благодарю Вас, мой несравненный друг за сообщение мне всего, что с Вами происходило. Но как мне было больно, как жаль Вас, читая это письмо, я и сказать не могу. Несколько раз слезы застилали мне глаза, я останавливалась и думала в это время: где же справедливость, где найти талисман счастья и что за фатализм такой, что лучшим людям на земле так дурно, так тяжело живется. А впрочем, оно и логично: лучшие люди не могут довольствоваться рутинным, пошлым, так сказать, программным счастьем. А чего бы я не дала за Ваше счастье! Но я также вместе с Вами хочу надеяться, что после некоторого отдыха, некоторого времени, проведенного с людьми, у которых с Вами столько общего (когда бы Вы знали, как мне симпатичны эти люди), Вы соберетесь с силами и тогда найдете все лучше того, чем до сих пор. Я не оптимистка, не раскрашиваю ничего дурного в жизни, но нахожу, что бывают положения, в которых необходимо se resigner [смириться], или, вернее сказать по-русски, махнуть на них рукою, примириться, а затем привыкнуть, хотя, правда, это примирение синонимно отупению, - да что же делать, это все-таки легче, чем постоянно сознавать что-нибудь дурное и терзаться им. Впрочем, я по совести оговорюсь, что эта теория есть во мне продукт опыта, но и остается только теорией, потому что в моей натуре психологически и физиологически невозможно применение ее к практике, и только за Ваше спокойствие, за Ваше счастье я готова пропагандировать то, чему не сочувствую. Искренно говорю и желаю Вам и молю провидение, чтобы оно дало Вам чувствовать себя счастливым, и тогда все то тяжелое, что Вы испытали, будет только расплатою за хорошее, потому что ведь ничего хорошего нельзя иметь даром. Вы заметили мое расположение духа; Вы желали бы сделать мне жизнь веселее, но ведь уже и теперь Вы делаете мне ее лучше, приветнее. Ваша музыка и Ваши письма доставляют мне такие минуты, что я забываю все тяжелое, все дурное, что достается на долю каждому человеку, как бы ни казался он хорошо обставленным в жизни. Вы единственный человек, который доставляет мне такое глубокое, такое высокое счастье, и я безгранично благодарна Вам за него и могу только желать, чтобы не прекратилось и не изменилось то, что доставляет мне его, потому что такая потеря была бы для меня весьма тяжела. Я еще не писала Вам в Ессентуки, потому что по моему расчету Вы еще не могли быть там. Через неделю я уезжаю за границу месяца на полтора, прямо отсюда в Вену, затем в Мюнхен, Милан, Флоренцию, Рим и Неаполь. Я и моя дочь очень любим Италию. У нас здесь сильное военное движение. У меня в самом имении лазарет на двести кроватей. На станции Жмеринка, с которою у нас постоянные сношения, также лазарет и беспрерывная перевозка войск, так что она имеет вид военного лагеря: оживление большое, полки идут весело, с песнями, беззаботно, а там, бедные, складывают свои головы, и то без жалобы, без ропота. Недавно у нас между прочими военными обедали один полковой и один бригадный командиры. За столом так весело говорили, пили, много шутили, и теперь под Плевною один из них ранен, а другой убит; бедные семейства остались в горе и беде. О, боже мой, какое бесчеловечное дело - война, и какая обидная вещь - смерть! У меня в семействе все заняты шитьем белья для раненых. Сегодня проходит Гродненский гусарский полк. Уже за гвардию пришлось приняться. Мой зять и сыновья поехали угощать солдат вином. До свидания, мой милый, дорогой, незабвенный друг. Или Вы мне напишете в Браилов еще хотя несколько слов о Вашем [Конец письма не сохранился.]
27. Чайковский - Мекк
[Каменка] 11 августа 1877 г. Дорогая Надежда Филаретовна! Только что получил Ваше письмо и тороплюсь ответить только несколько слов, чтобы застать Вас еще в Браилове. Завтра пошлю Вам более подробное письмо в Вену. Я чувствую себя неизмеримо спокойнее и лучше. Симпатичная среда, в которой я теперь вращаюсь, тишина и мир, а также леченье водами, которое я начал в прошлую субботу, совершенно воскресили меня. Нужно признаться, что я обнаружил среди постигшего меня испытания необычайное малодушие и совершенное отсутствие мужества. Теперь мне совестно, что я до такой ужасной степени мог пасть духом и поддаться мрачной нервной экзальтации. Пожалуйста простите, что я причинил Вам беспокойство и тревогу. Я твердо уверен, что выйду теперь победителем из несколько тяжелого и щекотливого положения. Нужно будет побороть в себе чувство отчужденности относительно жены и оценить по достоинству ее хорошие стороны. А они у нее несомненно есть. Я до такой степени теперь оправился, что даже приступил на днях к инструментовке Вашей симфонии. Один из двух моих братьев, на суждение которого я очень полагаюсь, остался очень доволен тем, что я ему сыграл из этой симфонии. Надеюсь, что Вам она понравится тоже. Это главное. До свиданья, милый и дорогой друг. Ваш П.Чайковский. Телеграфировать сюда можно и по тому же адресу: Фастовская жел. дорога, ст. Каменка.
28. Чайковский - Мекк
Каменка, 12 августа 1877 г. Вы совершенно правы, Надежда Филаретовна, говоря, что есть случаи в жизни, когда нужно крепиться, терпеть и искусственно создавать себе хотя бы тень благополучия. Что-нибудь одно: или живи с людьми и тогда знай, что ты обречен на всякого рода невзгоды, или беги куда-нибудь подальше и изолируй себя, по возможности, от всяких случайных встреч и отношений, по большей части приносящих горе и тоску. Я всегда мечтал работать, пока есть силы, и потом, когда приду к убеждению, что на своем пути дальше идти не могу, скрыться куда-нибудь и издали, в щелочку смотреть, как люди копошатся в своем муравейнике. Мысль о том, что я когда-нибудь сойду со сцены и предамся тихой, созерцательной жизни в отдаленном уголке, была для меня большим утешением и целью. Теперь я лишил себя надежды на эту последнюю пристань, и, может быть, сознание того, что смысл моей упорной и неустанной работы утрачен, всего более содействовал тому скверному нравственному состоянию, в котором я находился до отъезда из Москвы. Новая связь приковывает меня теперь навсегда к арене жизни, - убежать нельзя! Остается, как Вы говорите, махнуть рукой и постараться быть искусственно счастливым. Знаете, что мне подбавило бодрости и готовности побороть злую долю? Это - та мысль, что в теперешнее время, когда будущность целой страны стоит на карте и каждый день сиротеет и обращается в нищенство множество семейств, совестно погружаться по горло в свои частные мелкие делишки. Совестно проливать слезы о себе, когда текут в стране потоки крови ради общего дела. Меня весьма тронула Ваша симпатия к тем милым людям, среди которых я живу. Я могу сказать про них без преувеличения, что они принадлежат к небольшому числу самых лучших людей на свете. Между прочим, сестра моя вместе с своим мужем составляют живое опровержение того мнения, что безусловно счастливых браков нет. Они уже семнадцать лет живут в таком абсолютном единении двух душ, что между ними разлад немыслим даже в мелочах. Сначала они любили друг друга не сознательно, вследствие инстинктивного взаимного влечения. Теперь их супружеская любовь есть плод сознания, что каждый из двух может служить лучшим украшением человеческой расы. Их счастье до того совершенно, что иногда делается страшно за них. А что, если судьба приготовит им один из тех сюрпризов, которые иногда падают, как снег на голову, в виде болезни, смерти и т. п.? Как бы то ни было, но созерцание этого ничем не нарушаемого и прочного (насколько вообще может быть прочно все земное) счастья весьма благотворно действует на человека, недовольного жизнью. Что касается моих двух младших братьев, то они выросли на моих глазах и отчасти под моим надзором (наша мать умерла, когда они были еще совсем маленькие), и я их люблю самой нежной отеческой любовью. Они близнецы, впрочем нисколько не похожие друг на друга ни в физическом, ни в моральном отношении. Общего между ними только то, что оба очень добры, оба умны и оба мне отплачивают за мою любовь такою же безграничною любовью. Но как странно судьба нас всех разбросала! Мы сходимся только изредка и случайно. Живем в разных городах, деятельности наши не имеют ничего общего между собою. Зато как отрадны бывают дни, когда мы не надолго сходимся все вместе! Я очень рад, что Вы едете в Италию. Это действительно волшебная, чудная страна. Я только один раз совершил очень коротенькое путешествие, начиная от Венеции до Неаполя. Притом я попал в Италию при очень неблагоприятной погоде. Я прожил в Неаполе неделю и ни разу не видел Везувия, до того упорно шли дожди, а в Венеции было при мне такое наводнение, что по площади св. Марка можно было на лодке кататься. Тем не менее, это путешествие осталось в моей памяти как сладкий, чудный сон. Желаю Вам благополучного путешествия. Я буду мысленно следить за Вами и ждать Ваших милых, дорогих писем. Симфония наша подвинулась несколько вперед. Первая часть будет мне стоить порядочного труда в инструментовке. Она очень сложна и длинна; вместе с тем, она, как мне кажется, лучшая часть. Зато остальные три очень просты, и оркестровать их будет очень весело. Скерцо представит один новый инструментальный эффект, на который я рассчитываю. Сначала играет один струнный оркестр, и все время пиццикато; в трио вступают деревянные духовые и играют тоже одни; их сменяет группа медных, играющая опять-таки одна; в конце скерцо все три группы перекликаются коротенькими фразами. Мне кажется, что этот звуковой эффект будет интересен. Прощайте, добрый и лучший из друзей. Вы не поверите, как я радуюсь, что Вы предпринимаете приятное путешествие и что испытаете много художественных наслаждений. Пожалуйста не скупитесь на письма и на сообщения о всем, что испытаете в поездке. Безгранично преданный Вам П. Чайковский. Р. S. Правильно ли я написал Вашу фамилию по-немецки?
29. Мекк - Чайковскому
Вена, 18/30 августа 1877 г. Бессчетно раз благодарю Вас, Петр Ильич, за два Ваших письма, из которых одно я получила в Браилове, перед самым отъездом, а другое сейчас, в Вене. Сегодня, в семь часов утра, я приехала в Вену, и первым моим делом было послать на почту, потому что я всю дорогу нетерпеливилась получить скорее Ваше письмо, и мое терпение подверглось такому испытанию, которого я никогда не прощу судьбе. Нам от Браилова до Вены - расстояние на восемнадцать часов езды - пришлось ехать сорок три часа, потому что поезд Одесской дороги так опоздал, что я должна была ехать в Вену с пассажирским поездом. Я с некоторым беспокойством ехала в Вену, так как отношения наши с Австрией довольно fragil'ны [непрочны] в настоящее время, и я боялась каких-нибудь притеснений. Но однако, против ожидания, по всей дороге я пользовалась тою же любезностью и предупредительностью, как и всегда в этом путешествии. Вена - милый город, и вообще я люблю Австрию за то, что она очень во многом напоминает нашу матушку Россию. В настоящую минуту, впрочем, я чувствую только одно впечатление, - это радость от получения Вашего письма. И как я рада, дорогой Петр Ильич, что Ваше душевное состояние улучшилось и что Вы снова принялись за работу. Дай бог, чтобы это шло прогрессивно. Ваша или, как Вы так мило выразились, наша симфония меня чрезвычайно интересует. Инструментовка скерцо меня восхищает заранее: я так люблю пиццикато, оно таким электрическим током пробегает мне по всем фибрам; смена инструментов без содействия других будет очень оригинальна и, вероятно, очень красива. Какое богатство фантазии, сколько художественной изобретательности у Вас, и как же Вам не работать... ведь в мире редки такие единицы, как Вы! Вот что мне еще ужасно нравится, что Вы также употребляете это исполнение “con sordine” [“под сурдину”]; это придает какой-то сдержанный, но тем более глубокий характер выражению, - да где же все пересказать, что у Вас так очаровательно! А что Ваша опера, Петр Ильич, на чем остановилась? Она меня также очень интересует. Накануне моего отъезда из Браилова, вследствие открывшихся грешков двух живущих у меня француженок, я должна была их уволить и очутилась с одною немкою при четырех детях от пяти до девятилетнего возраста. Это немножко трудно в путешествии, но у меня есть также существо, о котором я могу говорить с такою же любовью, как Вы о милых людях, окружающих Вас в настоящее время. Существо это есть моя собственная (потому что она не замужем) дочь Юлия, о которой с Вами, как с человеком, который все умеет понять и оценить и которого я так люблю и уважаю, мне особенно приятно говорить. Эту девушку редко кто сумеет оценить по достоинствам, потому что она, во-первых, не обладает красотой, на что почти единственно люди обращают внимание, а во-вторых, она так замкнута, так сосредоточена в себе, так мало ищет и ожидает чего-нибудь от людей, что близорукие, которые основывают все на внешности, находят это гордостью, напыщенностью и порешают, что она несимпатична, между тем как это совсем не то. Она очень умна, образованна, много читает, имеет огромную силу воли, самообладание и не любит никаких внешних проявлений. Она способна любить горячо и преданно, но не будет выражать этого никакими ласками. До сих пор она любит меня до самопожертвования, но никогда не ласкается ко мне, а заботится обо мне так, как бы она была мать, а я ее ребенок: няньчится со мною, боится за мое спокойствие, за мою безопасность, так что в семействе смеются, что “Юля боится, когда мама и по комнате ходит, как бы чего не случилось с нею”. Она все готова делать, лишь бы мне было хорошо, готова взять на себя все трудное, тяжелое, лишь бы мне было легко. Учит и бережет младших братьев и сестер, занимается хозяйством, служит мне секретарем в путешествии, все обдумает и исполнит, и все это так, как будто бы она в свое удовольствие все это делает. Для себя во всех отношениях, материальных и нравственных, она чрезвычайно умеренна и строга, а к другим снисходительна и сострадательна, и все это без фраз, без всяких внешних выражений. Но однако извините, милый Петр Ильич, что я так увлекаюсь. Быть может, надоело Вам, и не подумайте, пожалуйста, что это из пристрастия. Поверьте мне на слово, что как бы я ни любила кого-нибудь, но никогда не бываю ослеплена, но восхищаюсь безразлично, в постороннем ли человеке, как Вы, например, или.в близком мне существе, одинаково горячо всем хорошим, а с Вами мне так приятно говорить о том, что мне дорого и мило. До свидания, мой добрый, дорогой друг. Не забудьте меня, потому что я всегда и везде буду одинаково всею душою преданным Вам другом. Н. фон-Мекк. Р. S. Мое имя на иностранных языках пишется: Meck. Если захотите обрадовать меня Вашим письмом, то прошу Вас до 9 сентября адресовать в Милан poste restante [до востребования].
30. Мекк - Чайковскому
Bellagio, Lago di Como, 26 августа / 7 сентября 1877 г. Если я буду говорить о себе, Петр Ильич, то не подумайте, чтобы у меня случилось какое-либо горе, несчастье. Нет, у меня, слава богу, все обстоит благополучно, ничего такого, что люди признают причиною горя, у меня не произошло. А ведь за богатыми они не признают права личной тоски, собственного горя, говорят, что это с жиру бесятся. Пусть так, но тем не менее мне так тоскливо, так тяжело, что я желала бы смерти как блага, как успокоения. Вся окружающая меня обстановка не только не успокаивает, но усиливает это состояние. Это чудное озеро, эти горы в тумане, кипарисы и мирты под окнами, и во всем этом царящие звуки Вашей музыки, - господи, как это мучительно хорошо и как невозможно на земле! Как много создано природою и придумано людьми хорошего, и все это, как природа, так и музыка, только дразнит человека, указывая ему, что есть высокое и полное счастье, да для него оно недоступно. Человек, как только видит призрак такого счастья, хватается за него и тут же убеждается, что это только оптический обман. И вот тоска, а тут еще природа и музыка доводят его до бессильного отчаяния, - и кто придумал такую злую шутку над человечеством и warum? [почему?] А так, видно, это “warum?” и останется без ответа, видно, проблему жизни при жизни никто не разрешит. Однако я сегодня не в состоянии говорить в мажорном тоне. Лучше остановлюсь и подожду другого расположения духа. Н. фон-Мекк.
31. Чайковский - Мекк
Каменка, 30 августа 1877 г. Пишу Вам под грустным впечатлением, дорогая Надежда Филаретовна! Сегодня уехал отсюда младший из двух моих милых братьев; старший уже в Петербурге. Погода делается осенней, поля оголились, и мне уж пора собираться. Жена моя пишет мне, что квартира наша скоро готова. Тяжело мне будет уехать отсюда. После испытанных мной треволнений я так наслаждался здешним покоем. Но я уеду отсюда, во всяком случае, человеком здоровым, набравшимся сил для борьбы с фатумом. А главное, что я не обольщаю себя ложными надеждами. Я знаю, что будут трудные минуты, а потом явится привычка, которая, как говорит Пушкин: ...свыше нам дана, Замена счастию она. Ведь привык же я к своим консерваторским занятиям, которые прежде казались мне величайшим из бедствий. Вы спрашиваете про мою оперу. Она подвинулась здесь очень немного, однако ж я инструментовал первую картину первого действия. Теперь, когда первый пыл прошел и я могу уже объективнее отнестись к этому сочинению, мне кажется, что она осуждена на неуспех и на невнимание массы публики. Содержание очень бесхитростно, сценических эффектов никаких, музыка лишенная блеска и трескучей эффектности. Но мне кажется, что некоторые избранные, слушая эту музыку, быть может, будут затронуты теми ощущениями, которые волновали меня, когда я писал ее. Я не хочу сказать этим, что моя музыка так хороша, что она недоступна для презренной толпы. Я вообще не понимаю, чтоб можно было преднамеренно писать для толпы или для избранников; по-моему, нужно писать, повинуясь своему непосредственному влечению, нисколько не думая угодить той или другой части человечества. Я и писал “Онегина”, не задаваясь никакими посторонними целями. Но вышло так, что “Онегин” на театре не будет интересен. Поэтому те, для которых первое условие оперы - сценическое движение, не будут удовлетворены ею. Те-же, которые способны искать в опере музыкального воспроизведения далеких от трагичности, от театральности, - обыденных, простых, общечеловеческих чувствований, могут (я надеюсь) остаться довольны моей оперой. Словом, она написана искренно, и на эту искренность я возлагаю все мои надежды. Если я сделал ошибку, выбрав этот сюжет, т. е. если моя опера не войдет в репертуар, то это огорчит меня мало. Нынешнею зимой я имел несколько интересных разговоров с писателем гр. Л. Н. Толстым, которые раскрыли и разъяснили мне многое. Он убедил меня, что тот художник, который работает не по внутреннему побуждению, а с тонким расчетом на эфект, тот, который насилует свой талант с целью понравиться публике и заставляет себя угождать ей, - тот не вполне художник, его труды непрочны, успех их эфемерен. Я совершенно уверовал в эту истину. Благодарю Вас за дорогое письмо из Вены. Какое милое существо Ваша дочь Юлия! Радуюсь, что Вы имеете около себя такого друга. Прощайте, милый и добрый друг! Ваш П. Чайковский.
32. Чайковский - Мекк
Москва, 12 сентября 1877 г. 9 часов утра. Я вчера приехал в Москву и нашел Ваше письмо с Lago di Como, дорогая Надежда Филаретовна. Глубокая и безысходная тоска, которою оно проникнуто, звучит в совершенный унисон с тем состоянием духа, в котором и я нахожусь с самого отъезда из Каменки и которое сегодня невыразимо, несказанно и бесконечно тяжело. В конце концов, смерть есть действительно величайшее из благ, и я призываю ее всеми силами души. Чтобы дать Вам понять, что я испытываю, достаточно сказать, что единственная мысль моя - найти возможность убежать куда-нибудь. А как и куда? Это невозможно, невозможно, невозможно! Простите, что я не удерживаюсь от сообщения Вам моих горестей, когда у Вас и своих довольно. Я еще не был в консерватории. Сегодня начнутся мои занятия. Домашняя обстановка не оставляет желать ничего лучшего. Жена моя сделала все возможное, чтобы угодить мне. Квартира уютна и мило устроена. Все чисто, ново и хорошо. Однако ж я с ненавистью и злобой смотрю на все это... Тот же день. 11 часов. Два часа тому назад я решил, что невозможно посылать Вам вышенаписанные строки. Теперь я передумал, писать Вам мне хочется, и без ответа я оставить Вас не могу. Между тем, писать к Вам неправду я тоже не могу. Весьма вероятно, что очень скоро тяжелое состояние духа пройдет и успокоится. Нужно пройти через трудные минуты, - я это предвидел. Я был вооружен против них. Но я оказался слабее, чем думал. Боже, до чего жизнь тяжела и полна горечи, и как дорого нужно платить за немногие минуты счастья! Садясь за это письмо, я хотел прийти на помощь к Вашей тоске и недовольству жизнью. Мне очень бы хотелось Вас утешить, но я не могу Вам сказать ничего, кроме того, что глубоко сочувствую Вам. Надежда Филаретовна, ищите утешения и примирения с жизнью посредством созерцания природы. Преимущество богатства в том и состоит, что оно дает возможность всегда убежать от людей и быть вдвоем с природой, которая в Италии лучше и роскошнее, чем где-либо. Я инструментовал первую часть симфонии. Теперь несколько дней я буду привыкать к новой жизни и работать не стану. Когда же почувствую потребность в труде (первый признак нравственного выздоровления), примусь или за инструментовку оперы, или за доканчиванье симфонии, смотря по тому, что окажется нужнее. Во всяком случае, симфония будет окончена к зиме. Прощайте, дорогая Надежда Филаретовна. Ваш неизменный и глубоко любящий Ваш друг П. Чайковский. Р. S. Я адресую в Неаполь, - во Флоренции мое письмо уже не застанет Вас. Письмо Ваше из Вены я получил; получили ли Вы мое, адресованное в Милан?
33. Мекк - Чайковскому
Венеция, 29 сентября / 11 октября 1877 г. От всего сердца благодарю Вас, дорогой друг мой, за Ваше милое письмо, которое я получила в Неаполе. Ничего лучшего и более благотворного нельзя сказать человеку, как “я понимаю тебя и сочувствую тебе”. С какой бы радостью я исполнила Вашу программу: убежать куда-нибудь подальше от людей и жить с природою, но только Вы забыли, Петр Ильич, что для этого, больше чем материальные средства, надо иметь свободу. Деньги-то достать можно, а свободу ведь ни за какие деньги не купишь. Вот и теперь мне бы очень хотелось остаться подольше в Италии. Я так страдаю от холода, а здесь так тепло, так приветно, но обязанности (одиннадцать человек детей) гонят меня в Россию. Но обо мне говорить не стоит, я уже кончаю жить, да и жизнь-то моя ничего миру не приносит, а вот Вы, мой милый друг, об Вас надо заботиться. Вам надо если уже не счастье, то, по крайней мере, спокойствие и здоровье. Если для того, чтобы Вам уйти куда-нибудь еще отдохнуть, надо только некоторых материальных средств, то скажите мне это, Петр Ильич, ведь Вы же знаете, какого любящего друга Вы имеете во мне, и поймете, что я забочусь о Вас для себя самой. В Вас я берегу свои лучшие верования, убеждения, симпатии, что Ваше существование приносит мне бесконечно много добра, что мне жизнь приятнее, когда я думаю о Ваших свойствах, читаю Ваши письма или слушаю Вашу музыку, что, наконец, я берегу Вас для того искусства, которое я боготворю, выше и лучше которого для меня нет ничего в мире, так как из служителей его нет никого так симпатичного, так милого и дорогого, как Вы, мой добрый друг. Следовательно, мои заботы о Вас есть чисто эгоистичные, и, насколько я имею права и возможности удовлетворять им, настолько они мне доставляют удовольствие, и настолько я благодарна Вам, если Вы принимаете их от меня. Как бы хорошо Вам было приехать в Италию, Петр Ильич. Что за рай этот Неаполь, каждый шаг за город восхитителен. Итальянцы верно охарактеризовали впечатление, какое он производит, сложивши поговорку: voir Naples et mourir [увидеть Неаполь и умереть.]. Действительно, увидевши его, остается только умереть, потому что лучше ничего нельзя увидеть. В нынешнем году очень холодно в Италии, несоответственно стране, и так как я к холоду очень чувствительна, то и простудилась. В Неаполе, конечно, гораздо теплее. В настоящую минуту я сижу у балкона своего Hotel'я, с которого очаровательный вид на Canal grande, в одну сторону обставленного дворцами в мавританском стиле, в другую соединяющегося с морем. Воды канала совсем голубые, солнце светит ярко, согревает упоительно. Боже мой, как хорошо! Ваша незнакомая знакомка Милочка имеет привычную фразу для выражения своего восторга, это: Dieu! que c'est beau! [Боже! как это прекрасно!] и приучила меня к такому выражению. Хотя оно звучит очень забавно в таком микроскопическом субъекте, как она, но в Италии оно на каждом шагу уместно. Я не могу не попенять Вам, Петр Ильич, за Вашу мысль не написать мне всего о Вашем душевном настроении... За что же?.. Вы знаете, как преданно я люблю Вас и как дорожу Вашею дружбою. Поэтому прошу Вас, если Вы не хотите меня очень огорчить, пишите мне все, все о себе, не стесняясь моею тоскою, потому что я не придаю ей никакого значения. Я рассчитываю не позже 15-го быть в Москве. Дорога утомляет меня ужасно, потому что мы слишком мало останавливаемся для отдыха, так как я должна торопиться возвращением в Россию. Если захотите утешить меня Вашим письмом, Петр Ильич, то пишите, пожалуйста, на Рождественский бульвар в собственный мой дом. Н. фон-Мекк.
34. Чайковский - Мекк
Clarens, 11/23 октября 1877 г. Надежда Филаретовна! Вы, вероятно, очень удивитесь, получивши это письмо из Швейцарии. Не знаю, получили ли Вы письмо мое, писанное вскоре по приезде в Москву и адресованное Вам в Неаполь. Ответа на это письмо я не получал. Вот что произошло потом. Я провел две недели в Москве с своей женой. Эти две недели были рядом самых невыносимых нравственных мук. Я сразу почувствовал, что любить свою жену не могу, и что привычка, на силу которой я надеялся, никогда не придет. Я впал в отчаяние. Я искал смерти, мне казалось,что она единственный исход. На меня начали находить минуты безумия, во время которых душа моя наполнялась такою лютой ненавистью к моей несчастной жене, что хотелось задушить ее. Мои занятия консерваторские и домашние стали невозможны. Ум стал заходить за разум. И между тем, я не мог никого винить, кроме себя. Жена моя, какая она ни есть, не виновата в том, что я поощрил ее, что я довел положение до необходимости жениться. Во всем виновата моя бесхарактерность, моя cлабость, непрактичность, ребячество! В это время я получил телеграмму от брата, что мне нужно быть в Петербурге по поводу возобновления “Вакулы”. Не помня себя от счастья хоть на один день уйти из омута лжи, фальши, притворства, в который я попался, поехал я в Петербург. При встрече с братом все то, что я скрывал в глубине души в течение двух бесконечных недель, вышло наружу. Со мной сделалось что-то ужасное, чего я не помню. Когда я стал приходить в себя, то оказалось, что брат успел съездить в Москву, переговорить с женой и с Рубинштейном и уладить так, что он повезет меня за границу, а жена уедет в Одессу, но никто этого последнего знать не будет. Во избежание скандала и сплетней брат согласился с Рубинштейном распустить слух, что я болен, еду за границу, а жена едет вслед за мной. Теперь я очутился здесь среди чудной природы, но в самом ужасном моральном состоянии. Что будет дальше? Очевидно, я не могу возвратиться теперь в Москву. Я не могу никого видеть, я боюсь всех, наконец, я не могу ничем заниматься. Но и ни в какое другое место России я ехать не могу. Я даже боюсь отправиться в Каменку. Кроме семейства сестры, у которой есть уже большая дочь, там живет многочисленное семейство матери ее мужа, его братья, наконец, целая масса служащих при заводе и разных других лиц. Как они будут смотреть на меня! Что я буду им говорить! Наконец, я не могу теперь говорить ни с кем и ни о чем. Мне нужно прожить здесь несколько времени, успокоиться самому и заставить немножко позабыть себя. Мне нужно также устроиться так, чтоб жена моя была обеспечена, и обдумать дальнейшие мои отношения к ней. Мне нужны опять деньги, и я опять не могу обратиться ни к кому, кроме Вас. Это ужасно, это тяжело до боли и до слез, но я должен решиться на это, должен опять прибегнуть к Вашей неисчерпаемой доброте. Чтобы привезть меня сюда, брат достал небольшую сумму по телеграфу от сестры. Они очень небогатые люди. Опять просить у них невозможно. Между тем, нужно было оставить денег жене, сделать разные уплаты и приехать сюда как нарочно в такое время, когда курс наш ужасен. Я надеялся, что Рубинштейн что-нибудь устроит мне в виде единовременного пособия. Надежда оказалась тщетной. Словом, я теперь дотрачиваю последние небольшие средства и в виду не имею ничего, кроме Вас. Не странно ли, что жизнь меня столкнула с Вами как раз в такую эпоху, когда я, сделавши длинный ряд безумий, должен в третий раз обращаться к Вам с просьбой о помощи! О, если б Вы знали, как это меня мучит, как это мне больно! Если б Вы знали, как я был далек от мысли злоупотреблять Вашей добротой! Я слишком теперь раздражен и взволнован, чтобы писать спокойно. Мне кажется, что все теперь должны презирать меня за малодушие, за слабость, за глупость. Я смертельно боюсь, что и в Вас промелькнет чувство, близкое к презрению. Впрочем, это результат болезненной подозрительности. В сущности, я знаю, что Вы инстинктом поймете, что я несчастный, но не дурной человек. О, мой добрый, милый друг! Среди моих терзаний в Москве, когда мне казалось, что кроме смерти нет никакого исхода, когда я окончательно отдался безысходному отчаянию, у меня мелькала иногда мысль, что Вы можете спасти меня. Когда брат, видя, что меня нужно увезти куда-нибудь подальше, увлек меня за границу, я и тут думал, что без Вашей помощи мне не обойтись и что Вы опять явитесь моим избавителем от жизненных невзгод. И теперь, когда я пишу это письмо и терзаюсь чувством совестливости против Вас, я все-таки чувствую, что Вы мой настоящий друг, друг, который читает в душе моей, несмотря на-то, что мы друг друга знаем только по письмам. Я бы очень многое хотел сказать Вам, я бы хотел подробнее описать Вам мою жену и почему наше сожительство невозможно, почему все это случилось, и я пришел к убеждению, что никогда к ней не привыкну, но тон спокойного рассказа теперь еще невозможен. Почему Вы мне не писали из Неаполя? Не больны ли Вы были? Меня весьма это беспокоит. Прощайте, Надежда Филаретовна. Простите меня. Я очень, очень несчастлив. Ваш П. Чайковский. Adresse: Clarens, pension Richelieu.
35. Мекк - Чайковскому
Москва, 17 октября 1877 г. Как несказанно меня обрадовало Ваше письмо, милый, дорогой друг мой! В Москве меня так испугали Вашим отъездом, что я решительно не знала, что думать о нем и чем объяснить себе то, что я не знала об нем ранее. Теперь я знаю все, что было с Вами, бедный друг мой, и как ни больно моему сердцу от всего, что Вы перестрадали и чем испорчена Ваша жизнь, но я все-таки рада, что Вы сделали тот решительный шаг, который был необходим и который есть единственный правильный в данном положении. Раньше я не позволяла себе высказывать Вам своего искреннего мнения, потому что оно могло показаться советом, но теперь я считаю себя вправе, как человек всею душой близкий Вам, сказать мой взгляд на совершившийся факт, и я повторяю, что радуюсь, что Вы вырвались из положения притворства и обмана, - положения, не свойственного Вам и недостойного Вас. Вы старались сделать все для другого человека, Вы боролись до изнеможения сил и, конечно, ничего не достигли, потому что такой человек, как Вы, может погибнуть в такой действительности, но не примириться с нею. Слава богу, что Ваш милый брат подоспел к Вам на спасение, и как хорошо, что он поступил так энергично. Что же касается моего внутреннего отношения к Вам, то, боже мой, Петр Ильич, как Вы можете подумать хоть на одну минуту, чтобы я презирала Вас, когда я не только все понимаю, что в Вас происходит, но я чувствую вместе с Вами точно та же, как Вы, и поступала бы так же, как Вы, только я, вероятно, раньше сделала бы тот шаг разъединения, который Вы сделали теперь, потому что мне несвойственно столько самопожертвования, сколько употребляли Вы. Я переживаю с Вами заодно Вашу жизнь и Ваши страдания, и все мне мило и симпатично, что Вы чувствуете и что делаете. Еще, дорогой мой Петр Ильич, за что Вы так огорчаете и обижаете меня, так много мучаясь материальной стороной? Разве я Вам не близкий человек, ведь Вы же знаете, как я люблю Вас, как желаю Вам всего хорошего, а по-моему, не кровные и не физические узы дают право, а чувства и нравственные отношения между людьми, и Вы знаете, сколько счастливых минут Вы мне доставляете, как глубоко благодарна я Вам за них, как необходимы Вы мне и как мне надо, чтобы Вы были именно тем, чем Вы созданы; следовательно, я ничего и не делаю для Вас, а все для себя. Мучаясь этим, Вы портите мне счастье заботиться об Вас и как бы указываете, что я не близкий человек Вам. Зачем же так, мне это больно... а если бы мне что-нибудь понадобилось от Вас, Вы бы сделали, не правда ли? Ну, так, значит, мы и квиты, а Вашим хозяйством мне заниматься, пожалуйста, не мешайте, Петр Ильич. Как я рада, что Вы теперь на милом Женевском озере, в соседстве Chateau Chillon, Vevey, Montreux... Какие все милые места. Как жаль, что я не могу быть там, где-нибудь поблизости Вас, в Hotel Byron, например, который я так люблю, в который рвалась все лето, как будто предчувствовала, что Вы хотя позже, а будете там. Но мне времени недостало, чтобы побыть на Женевском озере. Петр Ильич, сделайте прогулку на станцию Вех, по направлению к St. Maurice, там очаровательное местоположение, но надо смотреть с террасы или сада отеля, который там есть. Мы много жили на Женевском озере и в Швейцарии вообще и много экскурсий делали. Я в природе люблю до энтузиазма горы и моря, а моя Юля всему предпочитает горы. Сейчас у меня был Николай Григорьевич, чтобы сообщить мне, что он получил от Вас письмо и что Вы находитесь в Clarens. Это потому, что, когда я приехала в Москву, меня поразили известием, что Вы уехали куда-то за границу, и насказали мне таких ужасов, что я пришла в отчаяние и хотела знать, где Вы находитесь. Для этого просила брата узнать Ваш адрес у Рубинштейна. Н[иколай] Гр[игорьевич] сказал, что “Geneve, poste restante”, но на другой день я получила Ваше письмо, а на третий он приехал сказать, что адрес Ваш в Clarens. Я не знаю, как Вы, Петр Ильич, а я не желала бы, чтобы кто-нибудь знал о нашей дружбе и сношениях; поэтому с Николаем Григорьевичем я вела об Вас разговор как о человеке, мне совсем постороннем. С полным неведением и невинным интересом я спрашивала его, надолго ли и зачем Вы поехали за границу. Он, как казалось, хотел возбудить во мне более горячее участие к Вам, но я удержалась в холодных размерах простой поклонницы Вашего таланта. Он мне говорил некоторые свои проекты на Ваш счет, которые Вам, вероятно, известны. Он говорил, что Ваши нервы в очень расстроенном состоянии. Но ведь теперь Вам лучше, Петр Ильич, не правда ли? Бог даст, скоро Вы совсем поправитесь, приметесь за работу, за нашу симфонию. Музыка будет опять Вас развлекать, наполнять жизнь. Боже мой, как бы я хотела, чтобы Вам было хорошо, Вы так мне дороги!.. А ведь будет хорошо: Вы отдохнете, поправитесь, и все пережитые страдания будут казаться сном, который никогда больше не повторится. Но однако я Вам надоела, я никак не могу мало писать Вам. Правда ли, что у Вас есть сестра в Швейцарии? Это было бы очень хорошо для Вас в настоящее время. Н. фон-Мекк.
36. Чайковский - Мекк
Clarens, 20 октября / 1 ноября 1877 г. Suisse, Clarens. Pension Richelieu. Сегодня мне прислали из Москвы несколько писем, пришедших туда в мое отсутствие. В том числе получил я и Ваше венецианское письмо, дорогая Надежда Филаретовна. Как я ни привык полагаться безгранично на Вашу дружбу, как ни твердо я верю в Вас как в какое-то орудие провидения, спасающее меня в столь бедственную эпоху моей жизни, но каждое Ваше письмо всегда превосходит все, чего можно ожидать от самого великодушного, доброго, безгранично снисходительного к ошибкам других человека. Хоть бы единый упрек Вы мне сделали за все мои безумства! Вы все понимаете и прощаете, Надежда Филаретовна! Вы предлагаете мне материальные средства для отдыха. Я предупредил уже Ваше предложение в прошедшем письме моем, которое Вы теперь, вероятно, получили. В этом письме я просил Вас помочь мне еще раз, как это ни тяжело, потому что, чем Вы добрее, щедрее и снисходительнее, тем более совестно обращаться к Вам. Сегодняшнее письмо Ваше облегчило мою душу. Вы в самом деле являетесь в нем моим провидением. Если б Вы знали, как много, много Вы для меня делаете! Я стоял на краю пропасти. Если я не упал в нее, то не скрою от Вас, что это только потому, что я на Вас надеялся. Вашей дружбе я буду обязан своим спасением. Чем я отплачу Вам? О, как бы желал я, чтоб когда-нибудь я был Вам нужен! Чего бы я ни сделал, чтоб выразить Вам мою благодарность и любовь! Я здесь останусь до тех пор, пока получу, благодаря Вам, возможность уехать в Италию, куда меня тянет неудержимо. Здесь очень хорошо, очень покойно, но несколько мрачно. Первые дни я не мог наглядеться на горы, которыми окружен со всех сторон. Теперь эти горы начинают пугать и давить меня. Ужасно хочется простора. Дня три тому назад пошли дожди, небо стало безнадежно серо, и солнце прячется с утра до вечера. Вы пишете, что свободы не достанешь ничем, никакими средствами. Да, полной свободы, конечно, не достанешь. Но зато и та ограниченная свобода, которой я теперь пользуюсь, есть для меня верх наслаждения. По крайней мере, я могу теперь работать. Без работы жизнь для меня не имеет смысла. А работать, имея рядом с собой человека, столь близкого по внешности и столь чуждого по внутренним отношениям, было невозможно. Я прошел через ужасное испытание и считаю чудом, что вышел из него с душой не убитой, а только глубоко уязвленной. Моя сестра, столь же умная, сколько и добрая, пишет мне, что съездила в Одессу, отыскала мою бедную жену и взяла ее к себе в деревню. Сестра обещала мне устроить наши будущие отношения с женой. Что весьма облегчит ее труд, это то, что жена моя обладает непостижимо спокойным нравом. Она, которая угрозой лишить себя жизни заставила меня придти к ней, перенесла мое бегство, разлуку со мной, известие о моей болезни с таким равнодушием, которое я положительно не могу себе объяснить. О, до какой степени я был слеп и безумен! Добрый, дорогой, лучший друг мой, благодарю Вас! Ваш П. Чайковский.
37. Чайковский - Мекк
Clarens, 25 октября / 6 ноября 1877 г. Дорогая Надежда Филаретовна! Получил вчера письмо Ваше. Что я могу сказать Вам, чтоб выразить мою благодарность? Есть чувства, для которых слов нет, и если б я старался прибрать выражения, способные изобразить то, что Вы мне внушаете, то боюсь, что вышли бы фразы. Но Вы читаете в моем сердце, не правда ли? Скажу только одно. До встречи с Вами я еще не знал, что могут существовать люди со столь непостижимо нежной и высокой душой. Для меня одинаково удивительно и то, что Вы делаете для меня, и то, как Вы это делаете. В письме Вашем столько теплоты, столько дружбы, что оно одно достаточно, чтобы заставить меня снова полюбить жизнь и с твердостью переносить житейские невзгоды. Благодарю Вас за все это, мой неоцененный друг! Я сомневаюсь, чтоб когда-нибудь случай привел меня на деле доказать Вам, что я готов принести для Вас всякую жертву; не думаю, чтоб Вы когда-нибудь могли найти надобность обратиться ко мне с просьбой оказать Вам какую-нибудь крупную дружескую услугу, - и потому мне остается только услуживать и угождать Вам посредством музыки. Надежда Филаретовна! Каждая нота, которая отныне выльется из-под моего пера, будет посвящена Вам! Вам буду я обязан тем, что любовь к труду возвратится ко мне с удвоенной силой, и никогда, никогда, ни на одну секунду, работая, я не позабуду, что Вы даете мне возможность продолжать мое артистическое призвание. А много, много еще мне остается сделать. Без всякой ложной скромности скажу Вам, что все до сих пор мною написанное кажется мне так несовершенно, так слабо в сравнении с тем, что я могу и должен сделать. И я это сделаю. Я очень доволен своим настоящим местопребыванием. Независимо от того, что из окон у меня чудеснейший вид на озеро и Савойские горы, а слева на Montreux, мне очень нравится самая вилла, в которой мы поместились с братом. Кроме нас двух, здесь живут еще две больные немки, никогда не выходящие из комнаты. В table d'hote [общий обеденный стол] мы обедаем вдвоем. Тишина и мир здесь самые невозмутимые. Но не скрою от Вас, что меня неотступно преследует желание поселиться на долгое время в Италии, и я решился недели через полторы переехать с братом прямо в Рим и, наконец, в Неаполь или Соренто. Не знаю, испытывали ли Вы ощущение, которое должно быть знакомо всем северным жителям. После нескольких дней пребывания среди гор, когда досыта наглядишься на их чудные, причудливые формы, является жажда к равнине, к широкому горизонту, к безбрежной дали. Вот почему, несмотря на всю несказанную прелесть здешней местности, я хочу перебраться в Италию, причем всего более меня соблазняет Неаполь. Мне хочется только дорогой остановиться на несколько дней в Риме, чтобы возобновить то подавляюще грандиозное впечатление, которое произвел на меня четыре года тому назад собор Петра и Колизей. Итак, дорогой мой друг, следующего Вашего письма я буду ожидать в Риме, в poste restante, a за сим, избрав прочное местопребывание на несколько месяцев, я сообщу Вам мой адрес. Вы желаете, чтоб я нарисовал Вам портрет моей жены. Исполняю это охотно, хотя боюсь, что он будет недостаточно объективен. Рана еще слишком свежа. Она росту среднего, блондинка, довольно некрасивого сложения, но с лицом, которое обладает тою особого рода красотой, которая называется смазливостью. Глаза у нее красивого цвета, но без выражения; губы слишком тонкие, а поэтому улыбка не из приятных. Цвет лица розовый. Вообще она очень моложава: ей двадцать девять лет, но на вид не более двадцати трех, двадцати четырех. Держится она очень жеманно, и нет ни одного движения, ни одного жеста, которые были бы просты. Во всяком случае, внешность ее скорее благоприятна, чем противоположное. Ни в выражении лица, ни в движениях у нее нет той неуловимой прелести, которая есть отражение внутренней, духовной красоты и которую нельзя приобресть, - она дается природой. В моей жене постоянно, всегда видно желание нравиться; эта искусственность очень вредит ей. Но она, тем не менее, принадлежит к разряду хорошеньких женщин, т. е. таких, встречаясь с которыми, мужчины останавливают на них свое внимание. До сих пор мне было нетрудно описывать мою жену. Теперь, приступая к изображению ее нравственной и умственной стороны, я встречаю непреодолимое затруднение. Как в голове, так и в сердце у нее абсолютная пустота; поэтому я не в состоянии охарактеризовать ни того, ни другого. Могу только уверить Вас честью, что ни единого раза она не высказала при мне ни единой мысли, ни единого сердечного движения. Она была со мной ласкова - это правда. Но это была особого рода ласковость, состоящая в вечных обниманиях, вечных нежностях, даже в такие минуты, когда я не в состоянии был скрыть от нее моей, может быть, и незаслуженной антипатии, с каждым часом увеличивавшейся. Я чувствовал, что под этими ласками не скрывалось истинное чувство. Это было что-то условное, что-то в ее глазах необходимое, какой-то атрибут супружеской жизни. Она ни единого раза не обнаружила ни малейшего желания узнать, что я делаю, в чем состоят мои занятия, какие мои планы, что я читаю, что люблю в умственной и художественной сфере. Между прочим, всего более меня удивляло следующее обстоятельство. Она говорила мне, что влюблена в меня четыре года; вместе с тем, она очень порядочная музыкантша. Представьте, что при этих двух условиях она не знала ни единой ноты из моих сочинений и только накануне моего бегства спросила меня, что ей купить у Юргенсона из моих фортепианных пьес. Этот факт меня поставил в совершенный тупик. Не менее того я удивлялся, узнав от нее, что она никогда не бывала в концертах и квартетных сеансах Муз[ыкального] общ[ества], между тем как она наверное знала, что предмет своей четырехлетней любви она могла всегда там видеть и имела возможность там бывать. Вы спросите, конечно: как же мы проводили время, когда оставались с ней вдвоем? Она очень разговорчива, но весь разговор ее сводился к следующим нескольким предметам. Ежечасно она повторяла мне бесчисленные рассказы о бесчисленных мужчинах, питавших к ней нежные чувства. По большей части, это все были генералы, племянники знаменитых банкиров, известные артисты, даже лица императорской фамилии. Засим, не менее часто она с каким-то неизъяснимым увлечением расписывала мне пороки, жестокие и низкие поступки, отвратительное поведение всех своих родных, с которыми, как оказалось, она на ножах, и со всеми поголовно. Особенно доставалось при этом ее матери. У нее есть две подруги, с которыми и мне пришлось познакомиться. В течение нескольких недель, проведенных мною в сожительстве с женой, каждая из этих подруг беспрестанно падала или снова возносилась во мнении ее. При самом начале нашего знакомства была у ней еще одна подруга, про которую она говорила, что это сестра ее, так она ее любит. Не прошло двух недель, как эта сестра внезапно упала в ее глазах до самой последней степени человеческой негодности. Когда мы были с ней летом в деревне у ее матери, то мне казалось, что отношения их превосходны. Когда я вернулся из Каменки, я узнал, что у них в Москве произошла уже крупная ссора, и вскоре я получил от матери ее письмо, где она мне жаловалась на свою непокорную дочь. Третий предмет ее неутомимой болтливости были рассказы об ее институтской жизни. Им конца не было. Чтобы дать Вам почувствовать, до-чего невозможно мне было добиться от нее хоть единого искреннего душевного движения, я приведу следующий пример. Желая узнать, каковы в ней материнские инстинкты, я спросил ее однажды, любит ли она детей. Я получил в ответ: “Да, когда они умные”. Мое бегство и известие о моей болезни, привезенное ей братом, она приняла с совершенно непостижимым равнодушием и тотчас же, тут же рассказала ему несколько историй о влюблявшихся в нее мужчинах, засим расспросила, что он любит есть, и побежала в кухню хлопотать об обеде. Ко всему этому справедливость требует, чтоб я прибавил следующее: она всячески старалась угождать мне, она просто пресмыкалась предо мной; она ни единого раза не оспаривала ни одного моего желания, ни одной мысли, хотя бы касавшейся нашего домашнего быта. Она искренно желала внушить мне любовь и расточала мне свои нежности до излишества. Читая все это, Вы, конечно, удивляетесь, что я мог решиться соединить свою жизнь с такой странной подругой? Это и для меня теперь непостижимо. На меня нашло какое-то безумие. Я вообразил себе, что непременно тронусь ее любовью ко мне, в которую я тогда верил, и непременно, в свою очередь, полюблю ее. Теперь я получил непоборимое внутреннее убеждение: она меня никогда не любила. Но нужно быть справедливым. Она поступала честно и искренно. Она приняла свое желание выйти за меня замуж за любовь. Затем, повторяю, она сделала все, что в ее силах, чтоб привязать меня к себе. Увы! чем более она об этом хлопотала, тем более она отчуждала меня от себя. Я тщетно боролся с чувством антипатии к ней, которого, в сущности, она и не заслуживает; но что мне делать с своим непокорным сердцем! Эта антипатия росла не днями, не часами, но минутами, и мало-помалу превратилась в такую крупную, лютую ненависть, какой я никогда еще не испытывал и не ожидал от себя. Я, наконец, потерял способность владеть собою. Что дальше было, Вы знаете. В настоящее время жена моя находится покамест у сестры. Затем она выберет себе постоянное местопребывание. Вчера брат мой получил письмо от нее. Она является в нем в совершенно новом свете. Из кроткой голубицы вдруг она сделалась довольно сердитой, очень требовательной, очень неправдивой особой. Она мне делает массу упреков, смысл которых тот, что я бессовестно обманул ее. Я ответил ей. Я категорически объяснил ей, что вступать в пререкания с ней не намерен, ибо это ни к чему не ведет. Всю вину я беру на себя. Прошу у нее убедительно простить меня за зло, которое я ей все-таки причинил, и заранее склоняю голову перед всяким ее решением. Но жить с ней я никогда не буду; это я заявил ей в самой положительной форме. Засим, я, разумеется, взял на себя заботы об ее нуждах и просил ее принять от меня средства к существованию. Буду ждать ее ответа. В настоящую минуту я уже обеспечил ее на несколько времени. Вот все, что я могу сказать Вам о моих отношениях к жене. Бросая ретроспективный взгляд на наше краткое сожительство, я прихожу к заключению, что le beau role [лучшая роль] всецело принадлежит ей, а не мне. Не могу не повторить, что она поступила честно, искренно и последовательно. Она обманывала своей любовью не меня, а себя. Она была, кажется, убеждена, что в самом деле меня любит. Я же хотя и совершенно точно объяснил ей, что любви к ней не питаю, но обещался сделать все, чтобы полюбить ее. И так как я достиг совершенно противоположного результата, то, следовательно, обманул ее. Во всяком случае, она достойна сожаления. Судя по вчерашнему письму, видно, что в ней проснулось и очень сильно заговорило оскорбленное самолюбие. Я понемногу принимаюсь за работу и теперь могу с уверенностью сказать, что симфония наша будет окончена не далее декабря, и таким образом в этом же сезоне Вы ее услышите. Пусть эта музыка, тесно связанная с мыслью о Вас, скажет Вам за меня, что я люблю Вас всеми силами души моей, мой лучший, несравненный друг. Прощайте. Перед отъездом отсюда в Италию я еще напишу Вам. Благодарю, благодарю Вас, дорогая Надежда Филаретовна! Ваш П. Чайковский. Р. S. Я очень радуюсь, что Вы не дали почувствовать Рубинштейну, что близко знаете меня.
38. Чайковский - Мекк
Clarens, 25 октября / 6 ноября 1877 г. Я вспомнил, Надежда Филаретовна, что недостаточно обстоятельно ответил Вам, и хочу дополнить то письмо, которое послал Вам сегодня утром. Относительно той громадной и слишком щедрой субсидии, которую Вы хотите высылать мне ежемесячно, я хотел заметить, что мне будет приятнее, если всю ее Вы станете посылать прямо мне, так как нахожу неудобным, чтоб Вы принимали на себя труд рассылки ее по разным местам. Переехавши в Италию и избравши себе окончательное местопребывание, я тотчас же пришлю Вам мой адрес. Не могу пропустить этого случая, чтоб еще раз не сказать Вам: спасибо, спасибо, спасибо!!! Вы спрашиваете, был ли я в окрестностях Montreux. Мы с братом ежедневно ходим далеко в горы, а также нередко делаем пешие прогулки в Вeвe или Шильон и Villeneuve, причем, проходя мимо Hotel Byron, вспоминаю Вас. Я уже давно через Котека знал, что Вы в прошлом году там были. Gorges du Trient я видел прежде когда-то, но перед отъездом в Италию побываю и там. Погода здесь стоит удивительная, на небе совершенно чисто; изредка по нем ползают прозрачные, освещаемые самыми разнообразными способами облачка. Днем бывает тепло, как летом. Впрочем, эта чудная погода установилась только дня четыре тому назад. До тех пор шли дожди, было холодно, сыро и грустно. Сегодня мы сделали превосходную прогулку пешком в Gliоn, в горы, через Gorge du Chauderon. Это такая очаровательная прогулка, лучше которой трудно что-нибудь себе представить. Она увенчалась тем, что мы попали на Rigi Vaudоis, откуда открывается дивный вид на озеро и берега его. Мы возвратились другим путем, через деревню Sonzier, по прелестной тропинке среди виноградников. В воскресенье, если погода будет так же хороша, мы съездим в Вех и погуляем там. Нервы мои, действительно сильно расшатавшиеся, теперь находятся в наилучшем состоянии. Я был бы в совершенно розовом настроении духа, если б не воспоминание о таком бесчисленном ряде необдуманных, глупых поступков моих! Работать я уже начал и надеюсь, что скоро она увлечет меня настолько, что я буду забывать о всем случившемся. Великое счастье, что жена моя обладает спокойствием духа a toute epreuve [при всяком испытании]. В письме к брату она рассказывает ему, как между Курском и Киевом в нее влюбился какой-то полковник. Прощайте, мой несравненный друг. П. Чайковский.
39. Мекк - Чайковскому
Москва, 29 октября 1877 г. На этот раз пишу Вам второпях, дорогой друг мой, для того, чтобы застать Вас моим письмом в Риме, так как я не знаю, сколько времени Вы пробудете там. Вы очень хорошо делаете, что переезжаете в Италию. Я рада за Вас. На меня горы также производят давящее ощущение, как и на Вас, хоть я их чрезвычайно люблю, но для Вашего душевного состояния, конечно, гораздо благоприятнее может быть ласковая природа Италии. В Риме: Trevi, Campidoglio, Forum Romano, Piazza Catena, Monte Pincio, - что за восхитительные места! A St. Pierre! Там дыхание захватывает от восторга и удивления! Из Рима поезжайте, Петр Ильич, в Неаполь, поселитесь в Hotel Grande Bretagne на Villa Nazionale (бывшая Villa Reale). Там перед окнами море, вдали Sorento, Castellamare, Capri... этот очаровательный Capri со своим Grotte d'azur, с своею безалаберною, но оригинальною tarantelle. Если Вы не были, Петр Ильич, то съездите, пожалуйста, в Posilippo. Это очень близко, но надо доехать до того места, где берег выступает, где лежит Nisida, карантин, а наверху les bagnes. Там так хорошо, что слезы подступают к горлу, сердце как будто перестает биться, и хочется умереть. О, как мне вс°гда хочется туда! Я много раз бывала в Риме и Неаполе и всегда даже вспоминать о них не могу без особенного биения сердца, без восторга. Как я рада, что Вы можете работать. Чем Вы занимаетесь? Я очень много ожидаю пользы для Ваших нервов и душевного состояния от пребывания в Швейцарии и Италии, но не забывайте и Москву, мой милый, дорогой друг. Вспомните иногда, что есть там Ваш знакомый незнакомец, всею душою любящий Вас друг, сопутствующий Вам мысленно в путешествии и безгранично желающий Вам добра. На Posilippo вспомните обо мне. Н. фон-Мекк.
40. Чайковский - Мекк
Clarens, 30 октября/11 ноября 1877 г. Третьего дня после чудной прогулки среди теплого осеннего дня я возвращался домой, охваченный неодолимой потребностью написать Вам хоть несколько слов, дорогая Надежда Филаретовна. Мне хотелось сказать Вам, что я совершенно спокоен и счастлив, устроивши все свои дела так, что остается приняться с удвоенной энергией за работу и в ней найти, наконец, совершенное забвение того длинного кошмара, под гнетом которого я находился. Но дома меня ожидало разочарование, т. е. два письма от моей супруги, которые меня очень, очень расстроили. В первом письме она бросает мне в лицо множество самых оскорбительных обвинений; во втором, написанном через день после того, она, нисколько не отнимая всего того, что заключается в первом, напротив, впадает в самый обычный тон пресмыканья и самоуниженья. Эти письма могут служить дополнением к тому портрету ее, который я нарисовал Вам. Меня расстроило, собственно, то, что из писем ее явствует сильное желание, чтоб я вернулся с повинной головой. Она только не знает, как приняться за это; то является кротким агнцем, готовым перенести все из любви ко мне, то, напротив, очень лютой и cердитой дамой, обвиняющей меня в бесчестности и обмане. Чтобы покончить все это, я в самых мягких формах объявил ей раз навсегда, что ни в какие пререкания, объяснения и взаимные обвинения входить не желаю. Я признаю себя очень виновным перед ней, даю ей слово, что, пока я жив, она ни в чем нуждаться не будет, но вместе с тем объявляю ей решительно, что жить с ней никогда не буду. Все это меня еще очень волнует. Порою мне бывает все-таки жалко ее. У нее нет ни одного друга, она со всеми родными в ссоре; что она будет делать! Я советую ей найти себе занятия, хотя бы для развлечения, и вместе с тем доказываю. ей, что как это на первый взгляд ни покажется ей странным, но все-таки я и мои родные - единственные друзья ее, потому что мне и им благосостояние ее и довольство жизнью гораздо дороже, чем кому бы то ни было. В настоящую минуту она находится временно у сестры моей. Сестра, которая не совсем еще, кажется, поняла настоящий смысл моего разрыва с женой, судя по письму ее, надеется своим влиянием перевоспитать мою жену и в отдаленном будущем видит возможность нашего примирения. Теперь она уже, вероятно, получила мое подробное объяснение, почему это совершенно невозможно, и отбросит свое намерение переродить жену мою. Я просил также сестру мою хорошенько объяснить своей belle soeur [невестке], что я никогда не изменю своего намерения жить врозь и что жене нечего желать этого. Словом, не нужно пытаться возвратить прошлое, а лучше хорошенько подумать, как устроить на новых началах будущее. Сестра моя, при ангельской доброте сердца очень умна, и я возлагаю на нее большие надежды; она придумает, где и как устроить мою жену. Но довольно об этом. Теперь, принесши жене повинную голову, уверивши ее в моих дружелюбных чувствах и вместе с тем устроивши ее совершенно безбедное существование, я, кажется, могу иметь право перестать терзаться всем этим. Извините, Надежда Филаретовна, что сообщаю Вам все эти подробности. Мне хочется говорить Вам все, что меня занимает и волнует. Вчера утром я получил Вашу телеграмму, на которую тотчас же ответил. Я уже Вам объяснил, так сказать, географическую причину, по которой я решился переехать в Италию. Есть еще одна причина. Когда я приехал сюда, я был еще очень болен. Здесь очень хорошо, но каждый из окружающих меня предметов живо напоминает мне мои нравственные терзания. Кстати, со вчерашнего дня и погода стала мрачная. Через три дня я решился ехать. Я намерен несколько дней провести в Риме, в котором в первое мое путешествие я был только один день. Многое меня там поразило, и мне сильно хочется обстоятельно посмотреть на этот удивительный город. Сердце же мое едва ли не гораздо больше принадлежит Неаполю, и я думаю, что окончательно поселюсь на зиму там. Во всяком случае, я буду самым обстоятельным образом извещать Вас о моих перегринациях [путешествиях в чужих краях], которые, впрочем, будут очень несложны, так как из Рима я могу уехать только в Неаполь. А покамест буду ожидать письма Вашего в Риме, в poste restante. Хорошенько обдумывая все случившееся со мной, я несколько раз натыкался на мысль о провидении, пекущемся, между прочим, и обо мне. Я не только не погиб, когда казалось, что нет другого исхода, но мне теперь хорошо, и в будущем занимается заря счастья и успехов. Нужно Вам сказать, что относительно религии натура моя раздвоилась, и я еще до сих пор не могу найти примирения. С одной стороны, мой разум упорно отказывается от признания истины догматической стороны как православия, так и всех других христианских исповеданий. Например, сколько я ни думал о догмате возмездия и награды, смотря по тому, хорош или дурен человек, я никогда не мог найти в этом веровании никакого смысла. Как провести резкую границу между овцами и козлищами! За что награждать, да и за что казнить? Столь же недоступна моему разумению и твердая вера в вечную жизнь. В этом отношении я совершенно пленен пантеистическим взглядом на будущую жизнь и на бессмертие. С другой стороны, воспитание, привычка с детства, вложенные поэтические представления о всем, касающемся Христа и его учения, - все это заставляет меня невольно обращаться к нему с мольбою в горе и с благодарностью в счастье. Мне очень захотелось узнать Вас с этой стороны, мой бесценный друг. Вы, наверное, дошли до примирения и додумались до истины. Не найдете ли Вы возможным (если с моей стороны не неделикатно просить у Вас об этом) хотя вкратце разъяснить Ваше отношение к религии? Прощайте, мой дорогой и лучший друг. Нет слов, чтобы выразить Вам мою любовь и благодарность. Ваш П. Чайковский. Р. S. Я писал Вам отсюда, кроме первого письма, три раза. Получили ли Вы все это?
41. Чайковский - Мекк
Париж, 1 ноября 1877 г. Дорогая Надежда Филаретовна! Я совершенно неожиданно попал на один день в Париж. Дабы не залежались письма, которые я просил адресовать мне в Рим, я выехал из Clarens днем раньше, чем предполагал. В последние дни жизни в Кларенсе я очень страдал своею давнишнею болезнью, т. е. катаром желудка. У меня пропал совершенно аппетит, я скверно спал, и все это отражалось самым неблагоприятным образом на моем нравственном состоянии. Доктор, лечивший меня месяц тому назад в Петербурге, говорил мне,что в значительной степени та преувеличенная нервность, которою я страдаю, зависит от этой болезни. Я в прошлом году лечился с величайшим успехом в Виши, под наблюдением доктора Saligоux, к которому я питаю величайшее доверие. Прежде чем ехать в Неаполь, в страну, языка которой я не знаю, я решился посоветоваться с Saligoux и просить его назначить мне режим, которому я мог бы следовать, живя в Италии, и, кроме того, указать мне какое-нибудь средство и курс лечения. Я решился предпринять эту поездку в Париж, потому что, по отзывам сестры моей, жившей долго в Женеве, знаю, до какой степени там доктора плохи. Между тем, я сильно запустил свою болезнь, и то леченье, которому я подвергся нынче летом в Каменке, может быть, потому, что я не был достаточно покоен духом, не принесло мне пользы. Брат мой, который скоро должен будет со мной расстаться и который очень желал бы оставить меня здесь совершенно здоровым, уговорил меня сделать эту поездку. Мы решились совершить ее в воскресенье, а вчера, в понедельник, выехали и сегодня находимся здесь. Теперь я послал комиссионера отыскать моего Saligoux и жду ответа. Завтра побываю у него и выеду прямо в Рим завтра же или, если не успею, послезавтра. Письмо, о котором мне Вы телеграфировали в Кларенс, я получу в субботу, если выеду завтра. Я сделал в Clarens'е распоряжение, чтобы письма, которые могут притти после моего отъезда оттуда, были мне высланы прямо в Рим, где я намерен пробыть только несколько дней. Тотчас по приезде в Рим я напишу Вам. Дорогою сюда я ласкал себя надеждою попасть на хороший концерт или хорошую оперу из новых (например, “Le Roi de Lahore”), но, как всегда бывает в подобных случаях, оказалось, что в Grand Opera сегодня Relache [нет спектакля], a концерта никакого нет. В Opera Comique даются какие-то три мелкие пьесы; а в Theatre Lyrique - “Paul et Virginie” некоего Массе, что меня весьма мало интересует. Таким образом придется уехать не послушавши ничего интересного. Тем не менее, не скрою от Вас, что Париж, как и всегда прежде, производит на меня самое приятное впечатление: что за чудный, полный жизни город! что за движения! Мы ехали с железной дороги в Hotel через длинную улицу Rivоli, - что это за великолепие! Прощайте, дорогая Надежда Филаретовна. До следующего письма. Если будет время, то я напишу Вам завтра. В противном случае, до Рима. Несмотря на нездоровье, которое, впрочем, все-таки несерьезно, я чувствовал бы себя очень хорошо, если бы не предстоящее расставание с братом, при мысли о котором сердце у меня болезненно сжимается. Я докончил в Clarens инструментовку 1-го действия “Онегина” и послал ее Рубинштейну. Прощайте, дорогой мой друг. Ваш П. Чайковский. Р. S. Распечатываю это письмо по случаю телеграммы от Вас, которую мне сейчас переслала моя хозяйка из Clarens'а. Я как будто предчувствовал, что будет телеграмма, и на всякий случай дал ей свой здешний адрес. Разумеется, все мои кларенские письма Вы уже теперь получили и знаете, что первая lettre chargee [денежное письмо] получена мною еще в прошлый понедельник. Мне ужасно совестно, что причиняю Вам столько беспокойства. Добрая, дорогая Надежда Филаретовна, простите меня.
42. Чайковский - Мекк
Париж, 2/14 ноября 1877 г. Надежда Филаретовна! Оказалось, что мой доктор Saligoux зимой не практикует, а только живет в Париже; поэтому ни в аптеках, ни в “Almanach de 500 000 d'adresses” ero адреса не знают. Между тем, мне оказалось тем более необходимо посоветоваться с хорошим доктором, что весь вчерашний день я чувствовал себя весьма дурно. Поэтому я обратился к хозяину отеля с просьбой указать мне хорошего доктора по внутренним болезням. Он дал мне адрес доктора Archambault, будто бы очень известного. Сегодня я был у него. Известный доктор не произвел на меня приятного впечатления. Нужно Вам сказать, что я питаю какой-то суеверный страх к докторам. Только к тем из них приятно обращаться, которые умеют относиться к своим пациентам как к людям, и притом страдающим, а не как к чему-то на что-то жалующемуся и долженствующему столько-то заплатить. Поэтому я так и желал видеть Saligoux, что он лечил меня с любовью и участием. M-r d'Archambault заставил меня очень долго ждать в каком-то великолепном салоне, потом, появившись из-под какой-то портьеры, жестом пригласил меня войти. Едва я начал рассказывать ему историю моей болезни, как он холодно и не без презрения сказал мне: “Oui, je sais tout cela par coeur. Vous n'avez pas besoin de me le dire” [“Да, я знаю все это наизусть. Вам нет надобности мне это рассказывать”.]. Засим он скорее сам указывал мне на разные симптомы моей болезни, чем расспрашивал меня.. В конце концов он сел писать свою prescription [рецепт] и потом, вставши, сказал мне: “Monsieur, votre maladie est inguerissable, mais on peut vivre avec elle jusqu'a cent ans!” [“Ваша болезнь неизлечима, но с ней можно прожить до ста лет!”] Выслушав его prescription, состоящую из четырех пунктов: 1) принимать какой-то особого рода мел перед завтраком и обедом, 2) за четверть часа до еды пить стакан воды Hauterive, 3) брать des bains de Bareges [горячие ванны в дер. Бареж в Пиринеях.] и 4) остерегаться огромной массы различных предметов питания, - я положил на стол гонорар и ушел от него не успокоенный, не получивший доверия к его предписаниям, с сознанием, что я был не у человека-доктора, а у какого-то торговца докторскими советами. Таким образом моя поездка в Париж оказалась почти напрасною. Это мне очень, очень, очень неприятно. Крюк я сделал очень немаленький, а добился весьма немногого! В сущности, я теперь жестоко караю себя за то, что не поехал прямо в Италию. Мне трудно объяснить Вам то, что меня теперь сердит и волнует. Мне как-то совестно перед Вами, Надежда Филаретовна! Мне кажется, как будто я что-то неподходящее сделал. Не отвечайте мне на это, - я знаю заранее, что Вы меня прощаете. Я сообщаю Вам только об этом неловком ощущении потому, что мне приятно сообщать Вам вообще все. Всего страннее, что Archambault даже не спросил меня, чем я занимаюсь, отчего я так нервен. А ведь доктору все это нужно знать! Он только спросил, какой я нации, и на мой ответ, что я русский, заметил, что “le climat y est bien rude” [“климат там очень резкий”.]. Ну, господь с ним! Завтра в 11 часов утра мы едем в Рим. Я очень боюсь, что нам придется приехать в субботу вечером (если я не ошибаюсь, до Рима двое с половиной суток), и таким образом ни в первый, ни во второй день, быть может, нельзя будет получить писем. Все это меня беспокоит, волнует и сердит. Я в недоумении: следовать мне предписанию знаменитого доктора или пренебречь его советами. Прощайте, дорогая Надежда Филаретовна. Если б я не боялся сказать пошлой фразы, то спросил бы Вас: уж не надоедаю ли я Вам, что слишком часто пишу? Я много думал о Вас эти дни. Я горячо люблю Вас. Ваш глубоко любящий друг П. Чайковский.
43. Чайковский - Мекк
Флоренция, 6/18 ноября 1877 г. Надежда Филаретовна! Мне просто совестно, что приходится писать Вам письмо, исполненное самых меланхолических чувств, и я решился было отсюда ничего не писать Вам, но теперь меня обуяло непреодолимое желание побеседовать с Вами. Мне тяжело быть лживым относительно Вас, даже при всяких оправдывающих обстоятельствах. Мы попали сюда случайно. Около Модены я почувствовал себя до того дурно, целый следующий день я так томился, что решился остановиться на один день во Флоренции, на что нам дает право билет, взятый в Париже, в коем сказано: “avec l'arret facultatif pendant trois jours” [“с правом остановки в течение трех дней”.]. Дело, впрочем, не в болезни. Вчера вечером я принял строгие меры, и сегодня мне уж совсем хорошо. Дело в тоске, в жгучей, сумасшедшей тоске, которая не покидает меня ни на одну минуту. Живя в Кларенсе, среди самой безусловной тишины, среди покоя и весьма простой и удобной обстановки, я иногда грустил и хандрил. Не зная, как объяснить эти припадки меланхолии, я вообразил, что причиною их - горы!!! Какая наивность! Причины этих проходивших очень скоро припадков меланхолии были чисто внутренние. Я вообразил также, что стоит переехать границу Италии, и начнется нескончаемая радость. Вздор! Здесь мне в сто раз грустнее. Погода чудная; днем жарко, как в июле; есть на что посмотреть, есть чем рассеяться, - а меня терзает гигантская, колоссальная тоска. И чем оживленнее место, в котором я нахожусь, тем хуже. Как это объяснить, я не знаю. Мне кажется, что этого и нельзя объяснить. А главное, я не знаю, что делать. Если б я не просил всех переписывающихся со мной адресовать мне письма в Рим, то, кажется, и не решился бы ехать далее. Во всяком случае, до Рима необходимо доехать, а что там будет, я не знаю. Масса Sehenswurdigkeiten [достопримечательностей] Рима пугает меня. Не смотреть на все, что там есть, как-то странно, а смотреть, так для этого нужно быть не больным, нравственно и физически, человеком, как я, а туристом, вояжирующим для своего удовольствия. Вести же жизнь туриста я решительно теперь не могу: это как-то странно, неловко, смешно при известных обстоятельствах русских вообще и моих в частности. Притом же, чтоб бегать с Бедекером в руках по улицам, музеям, церквам Флоренции и Рима, нужно иметь время, специально для этого предназначенное. Я же приехал отдыхать и отдыхать не посредством праздной беготни, а посредством работы. Мне в эту минуту кажется почему-то, что в Италии вообще и в Риме в особенности работать нельзя. В силу всего этого я теперь страшно раскаиваюсь, что тронулся из тихого, мирного Clarens'a, где я так охотно и успешно принялся было работать. Я подумываю о том, что не лучше ли вернуться туда! Между тем, брат недели через две должен уехать. В настоящую минуту он находится в галерее Питти, куда он ушел часа два тому назад. Я уже начинаю тяготиться его отсутствием и жду с минуты на минуту его возвращения. Что же будет, когда он уедет? Я не могу без содрогания подумать об этом. А в Россию ехать я тоже не могу и не хочу! Вот я и верчусь в этом cercle vicieux [заколдованном круге.]! Очень мне совестно, что я обращаю к Вам мои иеремиады [жалобы. - Образное выражение, происходящее от названия книги “Плач Иеремии”, приписываемой пророку ветхого завета.], к Вам, которая так много сделала, чтобы мне было хорошо и покойно! Очень мне хотелось умолчать обо всем этом перед Вами и дождаться Рима, где, наконец, мы будем завтра утром, но я поддался порыву сердца. Непреодолимо хотелось излиться перед Вами. Сейчас я пойду с братом гулять по улицам. Сегодня воскресенье. Движение на улицах большое: все дышит праздничным и веселым настроением. Авось и мне веселее станет. Прощайте, милая, дорогая Надежда Филаретовна, и, главное, ради бога, не сердитесь на меня. Я знаю, что делаю только одни глупости и что кроме музыки я ни на что не гожусь. К чему я тронулся из Швейцарии, к чему я был в Париже, здесь? Глупо, адски глупо. Глубоко любящий Вас П. Чайковский.
44. Чайковский - Мекк
Рим, 7/19 ноября 1877 г. Продолжаю свой дневник. Сегодня рано утром мы приехали в Рим. Я въезжал в этот столь знаменитый город с сжатым сердцем и полный тех ощущений, о которых я писал Вам вчера. До какой степени верно то, что радости почерпаются нами не из внешних предметов, а из самого себя. Этому может служить подтверждением мое теперешнее путешествие в Италию. В 1874 г. я ехал сюда при совершенно других обстоятельствах, и мне все улыбалось, несмотря на отвратительную погоду. Теперь я уехал из мирного швейцарского уголка, где начинал приходить в себя вполне, где так благотворно действовала на меня подчас и монотонная жизнь кларенского пансиона, и горько в этом раскаиваюсь. Я оказываюсь совсем больным человеком. Никакого шума я буквально переносить не могу; и вчера во Флоренции и сегодня здесь каждый проезжающий экипаж приводит меня в состояние бешенства, каждый крик, каждый звук раздирает мне нервы. Масса людей, двигающихся по узким улицам, начинает злить меня до того, что каждый встречный незнакомец представляется мне лютым врагом. Я теперь только понимаю всю неизмеримость глупости моей поездки сюда. Сейчас мы были с братом в соборе Петра, который тогда, в первую поездку, вызвал во мне слезы восторга. А теперь, кроме невыносимого физического утомления, я ничего не вынес. Я уж не говорю об улицах, о дурном воздухе, о грязи; всего этого я тогда не замечал. Я понимаю, что болезненное состояние застилает перед моими глазами все красоты Рима и выставляет во всей своей яркости его недостатки, но это мало меня утешает. В довершение всего, представьте мою злобу. Одевшись, мы пошли с братом на почту. Я был совершенно уверен, что получу письма от Вас, от сестры, от брата, из консерватории, от некоторых других лиц, - ничего! ровно ничего, кроме уведомления от кларенской хозяйки, что пакет с моими черновыми эскизами она получила и отправляет сюда. Всего более меня удивляет, что Ваша lettre chargee еще не дошла сюда! Грустный, раздосадованный и смущенный я вернулся в отель и вместе с комиссионером, хорошо говорящим по-французски, отправился еще раз на почту и получил еще подтверждение, что никакого письма для меня нет. Я убежден, что ни Ваше застрахованное письмо, ни остальные письма не пропали, но все-таки мне это очень неприятно. Вчера и сегодня мы много говорили с братом о том, что мне теперь сделать, и пришли к следующим заключениям. Очевидно, дальше продолжать путешествие нельзя. Если мне было так ужасно скверно и во Флоренции и здесь, то и в Неаполе не понравится. Между тем, недели через две брат уезжает, и, чтоб сколько-нибудь продлить его пребывание со мной, я решусь, вероятно, проводить его до Вены. Засим, для меня теперь стало ясно, что один остаться я не могу. Поэтому я хочу выписать сюда моего человека, живущего праздно в Москве. Проводив брата, я отправлюсь вместе с моим слугой опять в Кларенс и окончательно поселюсь там. Мне очень понравился скромный пансион, где я жил, где было так дешево, так тихо, так нелюдно. Все это будет стоить много денег, но, ради бога, не подумайте, что мне не хватит тех, которые у меня еще есть и которые я имею в виду получить завтра. Мы ездим самым скромным и самым экономным образом. Но вот какой будет результат всего этого. Я надеялся, приехавши в Италию и утвердившись здесь, написать Вам, что присылаемых Вами денег слишком много, и просить Вас уменьшить мой бюджет. Теперь я, покамест, не решаюсь этого сделать. Надежда Филаретовна, простите мне, что я пустил на ветер столько денег своей поездкой в Италию! Я знаю, что Вы меня прощаете, но мне приятно просить Вас об этом. Этим я хоть несколько убавляю переполненную чашу моего гнева и злобы к самому себе. Боже мой, как это все досадно, как грустно! Но я не вполне досказал Вам свои намерения. Так как я уж решился проводить брата до Вены и дождаться там моего человека, то тотчас по получении Вашего письма, завтра или послезавтра, мы отправимся в Венецию, где и проживем недели полторы-две, до поездки в Вену. В Венеции тихо, и я надеюсь, что я там займусь, а это для меня всего необходимее. Притом же я в Венеции был уже несколько раз, и осматривать там мне нечего. После этих двух недель мне придется пережить расставание с братом, но я к этому себя подготовлю и надеюсь перенести его бодро. Остальная часть зимы в Кларенсе улыбается мне, но если окажется, что я опять ошибся, то останется одно: вернуться в Россию, т. е. не в Москву и не в Петербург, а в деревню к сестре. Я в следующем письме напишу Вам, почему мне этого очень, очень не хочется. Теперь это даже невозможно, несмотря на всю мою любовь к жителям Каменки. Уезжая отсюда, я попрошу на почте, чтобы письма, которые придут после меня, были отправляемы в Венецию. Вас же прошу мне написать в Вену: Hotel Goldenes Lamm, Leopoldstadt. A затем буду ожидать Ваших писем в Кларенсе. Но, ради бога, не думайте, что мне следующая присылка денег будет нужна уже в Вене. С тем, что у меня осталось и что я получу на днях, мне будет вполне достаточно прожить в Венеции, съездить в Вену, устроить приезд в Вену моего человека (я сейчас напишу распоряжение мое об этом) и возвратиться с ним в Кларенс. Прощайте, мой многолюбимый и дорогой друг. Когда-то мои письма к Вам перестанут быть бесконечными стенаниями и излияниями тоски! Надеюсь, что скоро. Как только я сброшу с себя невольную роль туpиста, то буду покойнее. Я буду продолжать писать к Вам каждый раз, когда мне понадобится облегчить свою душу исповедью. Но, ради бога, не думайте, что я ожидаю от Вас ответов на каждое из моих писем. Я- совершенно понимаю, что Вам некогда вести такую частую корреспонденцию. Прощайте еще раз, дорогая Надежда Филаретовна. Ваш П. Чайковский. Я полагаю, что в Венецию Вы не успеете мне написать, но зато буду твердо веровать, что получу письмо от Вас в Вене. Сколько времени пропало без работы! На всякий случай даю Вам свой венецианский адрес: Hotel S. Gаllо. Простите, что письмо это так скверно написано.
45. Чайковский - Мекк
Рим. 9/21 ноября 1877 г. 12 часов ночи. Сегодня утром мы ходили в Ватикан, смотрели великолепную коллекцию статуй и библиотеку. Оттуда отправились на почту, и в том отделении, где выдают простые весьма, я получил несколько писем. В том отделении, где выдаются lettres chargees, чиновник, порывшись несколько времени, объявил мне, что ничего нет. Совершенно озадаченный этим ответом, я отправился в грустном раздумье в ближайший кафе, чтобы прочесть письма и обдумать, как поступить относительно получения Вашего письма, которое, я был уверен, или пропало, или находится здесь, но, во всяком случае, не в дороге. Я решился на всякий случай телеграфировать Вам, чтобы попытаться разъяснить непостижимое недоразумение. Дорогой пришлось проходить мимо почты, и я решился еще раз зайти и попросить чиновника хорошенько поискать. К моему счастью, оказался на смене новый чиновник. Я ему подробно рассказал историю письма и попросил внимательно рассмотреть письма с буквой Т в начале. Через пять минут он вынес мне Ваше письмо. По его объяснению, недоразумение произошло оттого, что перед фамилией стоит частичка de!!! Я же полагаю, что все дело в том, что итальянцы ленивы. Но, во всяком случае, это непозволительный беспорядок. Письмо лежит уже более пяти дней, а мне два дня сряду положительно утверждают, что его нет! Но, слава богу, теперь письмо в моих руках. Во-первых, благодарю Вас, Надежда Филаретовна; во-вторых, несмотря на все прелести Неаполя, о которых Вы пишете, я решительно повторяю то же, что писал Вам вчера. Я не в состоянии в настоящее время продолжать путешествие. Я не могу выносить никакого городского шума. Я болен и не могу воспринимать тех наслаждений, которые мне сулит действительно обаятельная красота Неаполя. Я должен поскорее уехать отсюда. Сегодня я ходил по музею Ватикана как идиот, мечтая как можно скорее очутиться в своей комнате и, по возможности, не слышать шума и не видеть людей. Итак, завтра вечером я еду в Венецию, где безвыходно просижу в комнате и постараюсь начать заниматься, а 20-го числа буду в Вене, где надеюсь получить от Вас письмо (Leopoldstadt, Hotel Goldenes Lamm). Если будут от Вас письма сюда, то их перешлют мне в Вену. Около 25-го или 26-го числа я буду уже в Кларенсе, где засяду настоящим образом за дело. Сегодня, вернувшись домой от банкира Cerasi, я нашел карточку одного старого приятеля, который из списка иностранцев узнал о моем приезде и убедительно просил приехать обедать. В эту минуту я почувствовал всю необъятную силу той мизантропии, которой теперь страдаю. Мной овладел просто панический страх при мысли, что нужно будет рассказывать, как я попал сюда, почему я за границей, где моя жена и т. д. и т. д. Приятель этот - человек очень светский, очень пустой, но очень добрый. Я его не видел семь лет. Так как не сегодня, то завтра пришлось бы с ним встретиться, потому что он пришел бы опять и добился бы свиданья, то я решился поехать обедать. Весь вечер я ждал с упорным и лихорадочным нетерпением минуты, когда можно будет уехать. Между тем, пришлось еще совершить прогулку в Колизей (сегодня лунная ночь), и только в двенадцатом часу я вернулся домой. Брат уже спит. Надежда Филаретовна, я вчера писал Вам, что остановлюсь в Венеции в Hotel S. Gallo. Мой сегодняшний приятель сообщил мне, что этого отеля более не существует, и посоветовал остановиться в Grand Hotel. Если Вам вздумается мне написать туда, потрудитесь адресовать по этому адресу. Впрочем, еще раз повторяю, что около 20-го числа я буду в Вене. Прощайте, дорогой, милый мой друг. Благодарю Вас. Ваш П. Чайковский. Я получил письмо от сестры довольно неприятного свойства. Она пишет, что жена моя считает себя обманутой и обиженной. Буду ей писать сейчас.
46. Чайковский - Мекк
Венеция, 11/23 ноября 1877 г. Дорогая Надежда Филаретовна! Последний день, проведенный в Риме, хотя и очень утомил меня, но вместе и до некоторой степени вознаградил за все мои невзгоды. В этот день, утром, я хлопотал о получении моей черновой симфонии, присланной мне из Кларенса; у меня было известие, что она выслана. Я спрашивал на почте, на железной дороге, в разных местах, указанных гидом; наконец, в бюро центральной администрации. Везде (так же, как накануне на poste restante) со мной были учтивы, искали, но, в конце концов, отвечали, что ничего нет. Вы можете судить о моем беспокойстве! Ведь если бы симфония пропала, у меня бы не хватило сил написать ее всю сызнова по памяти! Кончилось, однако ж, так же, как и накануне, т.е. я потребовал, чтобы поискали повнимательнее, и пакет нашелся. Чиновник, вручивший мне его, отвечал на мой вопрос: почему мне так долго пришлось хлопотать, чтобы получить пакет? - что будто они букву Т приняли за I !!! Успокоенный с этой стороны, я отправился с братом в Капитолий, и многое там заинтересовало и затронуло меня за живое, особенно одна скульптурная фигура “Умирающего гладиатора”. Не могу того же сказать о капитолийской Вене p.e. Она и в первое путешествие и в этот раз оставила меня холодным. В два часа я должен был отправиться к моему приятелю Мосалитинову, который хотел кое-что показать мне в Риме. Мы отправились с ним, с братом и с одной его знакомой. Lady Hamilton (урожденной русской и, несмотря на громкое имя, чуть не умирающей с голоду) в Дворец цезарей. По дороге мы зашли в виллу Боргезе и осмотрели тамошнюю коллекцию картин. И здесь я был в состоянии воспринимать художественные впечатления, и потому несколько картин, в том числе смерть какого-то святого (кажется, Иеронима) Доменикина, очень сильно подействовали на меня. Впрочем, я должен откровенно сказать Вам, что я не из самых ярых любителей пластических искусств и мало одарен способностью тонко распознавать их красоты. Я скоро устаю от быстрого осматривания галерей. Обыкновенно из целой массы художественных произведений одно, много два-три остановят на себе все мое внимание, я вникну в них до малейшей подробности, проникнусь вполне их настроением и засим все остальное осматриваю довольно поверхностно. Для того чтобы оценить все богатства, вмещаемые в себе Римом, такому недостаточно тонкому ценителю, как я, нужно прожить там год и каждый день осматривать. Как бы то ни было, но галерея Боргезе оставила во мне очень приятное воспоминание и, кроме картины Доменикина, несколько Рафаэлей (портреты Цезаря Борджиа и Сикста V) остановили на себе мое внимание. Но что за поразительное, подавляющее своей градиозностью впечатление я вынес из подробного осмотра Дворца цезарей! Что за гигантские размеры, что за красота! На каждом шагу задумываешься, стараешься воскресить в своем воображении картины далекого прошлого, и чем дальше идешь, тем живее рисуются эти грандиозно-изящные картины. Погода была чудная. При каждом повороте менялись виды на грязный, как Москва, но еще гораздо более живописный и более богатый историческими воспоминаниями город. А тут еще рядом Колизей, руины дворца Константина. Все это так величественно, прекрасно и громадно! Я очень доволен, что уехал под столь хорошим и неизгладимым впечатлением. Вечером собирался писать Вам, но, уложившись, для того чтобы на другой день ехать, я так устал, что не в состоянии был рукой двинуть. Сегодня в шесть часов утра мы приехали в Венецию. Хотя я всю ночь глаз не смыкал, хотя было еще темно и холодно, но своеобразная прелесть города очаровала меня. Мы остановились в Grand Hotel. Окна выходят на Grand Canal и перед глазами S-ta Maria delia Salute, изящное, грандиозное здание. Я только недоволен, что в этом отеле все оказалось дорого, тогда как меня уверяли, что, совершенно напротив, здесь к хорошо и дешево. Целый день я бегал по Венеции и восхищался. Вообще я чувствую себя хорошо. Сегодня нужно будет выспаться, а завтра приняться за работу. Здоровы ли Вы, довольны ли Вы, веселы ли Вы, покойны ли Вы, мой милый, дорогой знакомый-незнакомый друг? До следующего письма! Ваш П. Чайковский.
47. Мекк - Чайковскому
Москва, 12 ноября 1877 г. Как долго я не могла писать Вам, милый, хороший друг мой! Зато теперь пишу такое длинное письмо, что Вы будете три дня читать его. Благодарю Вас от всего сердца, Петр Ильич, за Ваши милые, дорогие письма. Мне в тот день весело и хорошо, в который я получаю Ваше письмо. Я желала бы, чтобы судьба дала Вам такое непрерывное счастье, какое Вы мне доставляете Вашими письмами. Меня очень беспокоит, Петр Ильич, что Ваше здоровье так дурно, и мне кажется, что, предполагая пожить в Италии некоторое время, было бы хорошо обратиться к лучшему итальянскому доктору, которые хотя вообще очень плохи, но лучше других знакомы с местными условиями, но, конечно, употребить это как временную меру, а потом, Петр Ильич, посоветуйтесь в Вене с доктором внутренних болезней. Теперь самые лучшие доктора по всем отделам медицины находятся в Вене. Это отзывы наших русских врачей, а им можно верить. Я не помню имени известного доктора в Вене для внутренних болезней, но это легко узнать в каждой аптеке. Примите к сведению то, что мне известно от итальянских докторов, а именно, что вода, в Неаполе и в особенности в Соренто ужаснейшая; потому будьте, пожалуйста, осторожнее, Петр Ильич, с употреблением ее. Лучше всего не пить ее вовсе и заменить сельтерской водой. которую доктора находят полезною при желудочных катарах. Если же будете пить, то не иначе как с вином, и вообще пейте понемногу вино за завтраком и обедом. В Италии лучше всего пить Marsala. Потом не кушайте винограда, не смывши его водою, иначе он делает много вреда, как объяснял мне итальянский доктор. У меня так же, как и у Вас, антипатия к докторам, и я для себя почти никогда не зову их, но у меня большое семейство, поэтому мне по всей Европе приходилось иметь дело с ними. Берегите свое здоровье, дорогой мой Петр Ильич. Ваша жизнь столько хорошего доставляет другим. Как я радовалась, что Ваш брат с Вами, и как жалею, что он скоро оставляет Вас. А который это из Ваших братьев? Я знаю, что у Вас есть братья-близнецы, и одного из них зовут Anatol. Он, кажется, воспитывает глухонемого мальчика, - так это? А другой из них, кажется, товарищ обер-прокурора в Петербурге, - как его зовут? Третий Ваш брат, должно быть, инженер, зовут его Николай. Он женат, но детей у него нет. А другие братья женаты? Расскажите мне, Петр Ильич, новейшую генеалогию Вашего семейства. Я не знаю, верны ли сведения, которые я имею, но, во всяком случае, они весьма неполны, а мне интересно знать все о близких Вам людях, потому что я знаю, как Вы любите Ваших родных, - значит, они хорошие люди и мне очень симпатичны. Благодарю Вас очень, Петр Ильич, за присланный мне портрет Вашей жены. Я нашла его совсем таким, как ожидала, и поэтому никогда не желала отдать своих дочерей ни в какой институт. Редко кто может там сберечься, обыкновенно хорошие натуры портятся, дурные делаются еще хуже, а пустые становятся непробудно пустыми. Мне очень больно, Петр Ильич, что Вы так обвиняете себя и тревожитесь состраданием к Вашей жене. Вы не виноваты перед нею ни в чем и будьте вполне уверены и спокойны, что она нисколько не будет страдать в разрозненной жизни с Вами. Это одна из тех счастливых натур, вполне развитых к тому же соответствующим воспитанием, которые не могут горевать сильно и продолжительно, потому что они ничего не способны чувствовать глубоко; живут они жизнью объективною, даже просто материальною, о чем Вы и приняли заботу на себя; следовательно, идеал жизни таких натур - хорошо поесть и еще лучше выспаться - осуществляется Вами для Вашей жены, и Вы имеете право на одну только благодарность с ее стороны. Такие натуры не могут быть несчастливы уже потому, что они всегда довольны собою, следовательно, всегда могут процветать и душою и телом, а если что-нибудь и рассердит их, то это так же, как и все другие ощущения (чувств у них не бывает), проскользнет по поверхности, не нанося никакой раны. Если Вам кто-нибудь скажет, что она плачет, не смущайтесь этим, Петр Ильич, будьте уверены, что это только для приличия. Если женщина, которая уже замужем, да еще за любимым человеком, не мечтает иметь ребенка, то у нее нет сердца. Я при этом оговорюсь, что я сама вовсе не мечтательница и не сочувствую мечтателям, я, - реалистка, мне свойственна и необходима самая горячая поэзия, но реальная; счастье иметь ребенка полно этой реальной поэзией, и я страстно чувствую его. Не поймите, Петр Ильич, моего реализма так, как, к сожалению, многие его понимают и практикуют, и между прочими в литературе Писемский. Я его терпеть не могу, - он оскверняет и оскорбляет чувство реалиста-человека; у него цинизм, а не реализм, это - животное учение. Меня огорчает и возмущает, когда реализм делают синонимным помойным ямам. Если, к несчастию, есть много на свете людей, которые любят забираться в грязь и барахтаться в ней, то они - циники. Реалисты же одарены от природы полным комплектом нравственных, эстетических и поэтических чувств, которые и проводят резкую черту между ними и циниками и делают им всякую грязь отвратительною. С другой стороны, реалисты отличаются от идеалистов тем, что не гоняются за невозможным, не создают идеалов по теологическим понятиям, не вдаются ни в какие отвлеченности и никогда ни о чем не мечтают, а просто думают, разбирают и разрешают вопросы, имеющие существенное значение в жизни, и разрешают их, руководствуясь здоровыми свойствами человеческой натуры, потому что мечтательность и всякие крайности принимаются как ненормальное, больное состояние человека. Реализм нисколько не мешает человеку пользоваться и отдыхом и благородными наслаждениями. Я реалистка, но я люблю музыку до страсти и не отказываю себе в этом наслаждении, но я и при нем не мечтаю ни о чем, а испытываю чисто физическое обаяние, от которого мне так хорошо, что я жалею, когда очнулась от него. Я восторженно люблю природу, но также, любуясь ею, я ни о чем не мечтаю, я только чувствую. Я люблю чтение, но в нем на меня производят впечатление только случаи из действительной жизни, а литературные вымыслы не действуют, разве в них становится какой-нибудь из тех социальных вопросов, которые меня сильно затрагивают. Я реалистка, но я у человека выше всего ставлю сердце со всеми его способностями. Конечно, сердце без ума мало полезно для человечества, но ум без сердца совсем вреден, в каких бы отвлеченных сферах он ни действовал. Извините, Петр Ильич, что я так заговорилась о реализме, но это вопрос, который меня лично трогает и которому в литературе такие господа, как Писемский, Emile Zola и др., очень вредят, а в обществе также извращенное понятие о реализме. Теперь я перейду к вопросу Вашему о моей религиозности. Мне очень жаль, Петр Ильич, что в настоящем случае, когда Ваша больная душа нуждается в утешении, облегчении, я не могу Вам дать их, - у меня нет религии по общим пониманиям, я не дошла до примирения, да и не нуждаюсь в нем. Я не сама разрушила свои бывшие верования, напротив, по силе привычки я всячески старалась удержать их, но не могла: жизнь разрушила их до основания, но параллельно возвела новое здание, прочнее, вернее, жизненнее. Я не жалею о старом и этого не променяю ни на какое другое. Я не находила счастья в традиционном примирении: моя натура слишком неугомонна для этого, а истины там не было. Теперь же я нашла ее в своем новом культе, и с тех пор, когда для меня все выяснилось, все я привела в порядок и составила себе новый кодекс религии, мне стало легко, и я с завязанными глазами найду свою дорогу. Не думайте, что это произошло вследствие чтения разрушительных философий, - нет,напротив, пока я верила, я никогда не читала и не слыхала ни одной теории, могущей расстроить мои верования; одно только, что мой муж был протестант, но очень религиозный. Прочитала я кое-что тогда только, когда вполне реформировала свою религию. Мои настоящие убеждения также во многом напоминают школу пантеизма, но я не принадлежу всецело ни к одной из ее систем; я определяю свою религию как идеальный материализм, но и в нем я не принимаю сполна учения пантеистов. Мой бог есть мой нравственный идеал, которым я восхищаюсь, поклоняюсь ему и обожаю его, но не облекаю никакою ни решающею, ни исполнительною властью, - все это находится в самом человеке и руководится совестью с содействием разума. Я признаю, как и все пантеисты, в природе силу, которую не может побороть человек, но называю ее не богом, как они, а судьбою, потому что эта сила составляется часто очень сложными комбинациями; но я не утрирую своих понятий о судьбе, - я не фаталистка, а, напротив, придаю большое значение человеческой силе воли. Вечную жизнь я понимаю только в виде метаморфозы, так как в природе ничего не пропадает. Мой рай и ад существуют только на земле, в жизни, и я нисколько не жалею о небесном блаженстве, потому что, когда я вижу на земле что-нибудь доброе, честное и хорошее, я так радуюсь, испытываю такое блаженство, какое вряд ли досталось бы в небе. В нравственном отношении от перемены религии я не чувствую вреда сама и имею весьма убедительное доказательство того, что моя новая религия, по меньшей мере, не хуже старой в моей дочери Юлии. У нее также нет общечеловеческой религии: в церковь мы никогда не ходим, только в два года один раз, когда говеем, и то делаем для примера прислуге. О боге она имеет понятие мифичное, а будущую жизнь если не отрицает, то и не заботится о ней нисколько. Между тем, более высоконравственных убеждений и большей твердости и неуклонности в применении их к жизни, как у нее, и представить себе нельзя. Она очень уважает евангелие и каждое утро вместо молитвы читает главу оттуда, и, как искренняя поклонница христова учения, она очень человечна и снисходительна к другим и очень строга к себе. Я не договорила о своих отношениях к личностям в религии. Матерь божия мне симпатична только с той минуты, как стала матерью. Иисуса Христа я признаю единственным гением на земле, почитаю его как. человека идеи и высоко ставлю его учение, хотя многое в нем нахожу противоестественным, следовательно, невозможным, но понятно, что он должен был требовать слишком многого для того, чтобы достигнуть немногого.. Мученикам христианства я восторженно поклоняюсь. Дочери моей Юле не приходилось выдерживать никакой борьбы в религии, потому что я прямо воспитывала их (т. е. моих дочерей) почти совсем в своей школе, с очень малыми уступками, и я могу сказать без всякого пристрастия, Петр Ильич, что три мои дочери, которые замужем, - такие жены и семьянинки, какие редко бывают на свете. Вы спросите, быть может, для чего я делала эти уступки, - то потому, что не знала, хватит ли у них сил прожить жизнь, как следует, без таких заманок, как будущая жизнь и бог. Но я ничего не внушала им за эти два предмета, я просто не касалась их и воспитывала детей по своей религии, не трогая другой, и в щекотливых случаях или вопросах также подставляла свою религию и сводила все к ней. Однако мне, право, совестно, Петр Ильич, что письмо это так непозволительно длинно, но я хотела, чтобы Вы раз навсегда узнали, что я такое. Я боюсь, что вследствие этого Вы получите обо мне очень дурное мнение, но, прошу Вас убедительно, скажите мне вполне откровенно, какое впечатление произведет это ближайшее знакомство со мной и какими станут вследствие него Ваши отношения ко мне, и будьте уверены, что, что бы Вы мне ни сказали, я не разлюблю Вас, мой милый, единственный друг. Теперь немножко о житейских делах. Вчера я была в Симфоническом собрании. Лучший номер был симфония Бетховена, Седьмая. Гржимали играл Первый концерт Вьетана. Знаете ли Вы, что Губерт женился в эту среду на М-elle Баталиной, которая вышла за него, вероятно, par depit amoureux [вследствие неудачной любви], потому что я слышала, что она была в Вас влюблена. Бывши теперь в Петербурге, я, наконец, слышала Вашу оперу “Вакула”. Что за прелесть! Как хороша партия тенора, как восхитительны танцы, да и всего не пересказать, что хорошо! Театр был полон. С каким нетерпением я жду Ваших новых сочинений! Николай Григорьевич неутомимо продолжает свои концертные путешествия по России в пользу Красного креста. Это очень мило с его стороны. Дают ли Вам серенады под окнами? Нам в Неаполе и Венеции каждый день давали, и с каким особенным удовольствием я слушала в Неаполе ту песню, которую Вы взяли для танца в “Лебединое озеро”. В те минуты мне совсем чувствовалось Ваше присутствие там же, на балконе. Однако надо Вам дать отдохнуть от моего письма. Всем сердцем любящая Вас Н. фон-Мекк.
48. Мекк - Чайковскому
Москва, 13 ноября 1877 г. У меня было готово к Вам письмо или, вернее сказать, целый том “Авторских признаний”, когда я получила Ваше письмо из Рима, дорогой Петр Ильич. Я вижу, что Вы в таком состоянии духа, что мое длинное послание будет при нем совсем не кстати, но я посылаю Вам его, потому что, во-первых, Вы увидите в нем мою просьбу, относящуюся к Вене, куда Вы как раз и собираетесь ехать, а во-вторых, для того, чтобы все-таки Вы узнали мои взгляды и не считали меня лучше того, как я есть. Но я прошу Вас, дорогой Петр Ильич, прочитать этот журнал тогда только, когда Вы будете в совсем спокойном состоянии духа и когда Вам нечего будет делать. Как меня печалит Ваше тоскливое настроение и нервное расстройство! Я очень рада, что Вы хотите ехать в Вену, потому что надеюсь, что Вы не откажете в моей просьбе посоветоваться там с доктором. Мне кажется также, что. Вы стали бы спокойнее, если бы вернулись в Россию. Вы меня так балуете Вашими письмами, что когда проходят дня три без них, то мне уже скучно и тревожно, и я начинаю гнать время и часами рассчитывать, когда я могу получить письмо. Н. фон-Мекк. Р. S. Знаете ли Вы, что Карс взят? Я так рада!
49. Чайковский - Мекк
Венеция, 16/28 ноября 1877 г. Дорогая Надежда Филаретовна! Дня четыре я уже не писал Вам. На другой день по приезде я собрался утром засесть за работу, но в ту минуту, как я взял перо в руку, мне принесли письмо от жены, на шестнадцати страницах. Все это письмо состoит из упреков, оправданий, самоуничижения, признаний в любви и т. д. и т. д. Оно меня очень расстроило, и весь этот день я не занимался. Зато на другой день я получил очень успокоительное письмо от сестры и принялся с жаром кончать инструментовку первой картины второго действия “Онегина” (первое действие и первая картина второго действия должны быть готовы как можно скорее, чтобы послать их в Москву, где, по всей вероятности, они будут исполнены в консерваторских спектаклях). Работа пошла очень успешно, так что сегодня я уже окончил всю оркестровку. Остается вписать голоса, расставить знаки и сделать клавираусцуг [Клавираусцуг - переложение оркестрового произведения для фортепиано.]. Венеция очаровательный город. С каждым днем я открываю в ней новые прелести., Вчера мы ходили смотреть церковь Frаri, в которой между прочими красотами мавзолей Кановы. Это чудо красоты. Но что всего более мне нравится здесь, это тишина, отсутствие городской кутерьмы. Вечером, при лунном освещении, сидеть у открытого окна, смотреть на S-ta Maria delia Salute, которая как раз против наших окон, и налево в лагуну - просто очарованье! Очень весело также сидеть после обеда около кафе на площади св. Марка и глядеть на снующие толпы всякого народа... Даже узенькие, как коридоры, улицы мне нравятся, особенно вечером, при газовом освещений магазинов. Словом,. Венеция мне пришлась по вкусу. Сегодня я уже начал обдумывать, куда мне отправиться после отъезда брата: в Кларенс, где очень покойно, тихо, дешево и хорошо (но подчас скучно), или сюда, где менее красот природы, но больше оживления, и оживления не оглушающего, не тяготящего, где меньше чистоты, меньше порядка, но больше интереса, исторических памятников и художественных сокровищ. Завтра я намерен поискать меблированной квартиры и, если найду что-нибудь подходящее, начну колебаться... О своем решении я, разумеется, своевременно сообщу Вам. Надежда Филаретовна? признаваться ли Вам? - я немножко сержусь на Вас. Каждый день жду от Вас письма и каждый день разочаровываюсь. Сегодня я был уверен, что, возвратившись после вечерней прогулки,- найду на своем столе конверт с знакомым почерком. Нет! Получил два письма: от брата и от Юргенсона, а от Вас опять нет. Я уж начинаю подозревать, что письмо Ваше пропало, хотя все письма, адресованные мне в Рим, poste restante, я получаю очень исправно. Уж не больны ли Вы, уж не сердитесь ли на меня? Тысячи разных предположений приходят мне в голову. Подожду до завтра. Мы остаемся здесь три дня; в субботу 19-го уезжаем в Вену. Там я расстанусь с братом и дождусь своего человека. Затем или сюда, или в Кларенс. Здоровье мое очень изрядно. Самое неприятное было то, что я потерял было сон, засыпал с трудом, с кошмарами, с вздрагиваниями и замираниями. Вот уже вторая ночь, что я сплю хорошо. Вообще Венеция для меня очень благоприятна. В каком отеле Вы останавливаетесь здесь? Прощайте, милый друг. Если здесь не получу письма от Вас, то надеюсь получить, по крайней мере, в Вене (Leоpоldstadt, Hotel Goldenes Lamm). Ваш П. Чайковский.
50. Мекк - Чайковскому
Москва, 18 ноября 1877 г. Вчера и сегодня я получаю Ваши письма из Рима и Венеции, дорогой Петр Ильич, и не знаю, как мне благодарить Вас за то невыразимое удовольствие, которое Вы мне ими доставляете. Вы спрашиваете меня, весело ли мне. О да, мне очень весело, потому что я каждый день или получаю или ожидаю. Ваших писем. Мне больше чем весело, я так счастлива в настоящее время, что боюсь за свое состояние, потому что, несмотря на мою блестящую обстановку в жизни, я так давно не чувствовала счастья, что сделалась недоверчива к нему, и мне кажется, что ко мне оно может прийти только как предвестник страдания. Вы знаете, что я очень склонна к мистицизму и суеверна. Вам покажется, быть может, смешным, что человек неверующий может быть суеверен, что скептик может быть в то же время и мистик. Я не систематичным и последовательным путем пришла к этому, а просто это мое физиологическое свойство, которое, к тому же, поддерживается тем, что в природе есть много еще чего не расследованного и не понятого людьми, и оно тем сильнее действует, чем меньше есть средств сопротивляться ему. Но как бы то ни было и что бы ни ожидало впереди, в настоящую минуту мне хорошо, и я полной грудью вдыхаю в себя это ароматичное, благотворное счастье! Зачем Вам не так хорошо, как мне, мой милый, бесценный друг? А как бы я хотела этого! Вот она, та судьба, которую я признаю: случайности, сила обстоятельств, неожиданные движения сердца и воображения, давление чужих влияний, ненормальное состояние нервов и т. д. и т.д., - эта неотразимая, несокрушимая судьба, которая играет людьми безжалостно, часто портит всю жизнь! Но, милый друг мой, запаситесь твердостью и равнодушием ко всем нападкам и упрекам. Ведь Вы же знаете, что Вы тут не при чем, что эти обвинения есть продукт все той же натуры, того же воспитания, о которые, как об стену, разбиваются справедливость, добросовестность и всякие чувства. Вы должны знать, что такие натуры во всем, что им досадно, первым долгом стараются кого-нибудь обвинить и в этом находят полное утешение и большое удовольствие. Так не отнимайте же его у Вашей жены. Сделайте, как я, мой милый друг: меня не один человек, а сотни людей критикуют, осуждают и обвиняют и лично и вообще, по своим взглядам. Я нисколько не смущаюсь и не волнуюсь этим, не стараюсь ни одним словом и ни одним шагом ни оправдываться, ни разуверять людей, во-первых, потому, что понятия бывают различны, а во-вторых, для того, чтобы не отнимать у людей удовольствия. И я нисколько не в претензии на людей, потому что, осуждая меня, они правы со своей точки зрения, а разница в том, что у нас точки отправления различные. Я очень рада, Петр Ильич, что Вы хотя последний день в Риме провели оживленнее. Дворец цезарей и на меня производит большое впечатление, но тяжелое. Когда я с его высот смотрю на Рим, он всегда мне представляется пылающим. A Capitole этот вызывает такие поэтические воспоминания! A Forum'ы восхищают меня как место выражения свободных прав народа, как вечевые колокола у нас на Руси. Вообще настоящий Рим восхищает меня своими историческими воспоминаниями и памятниками, хотя древний Рим больше отвращает, чем удивляет меня. Петр Ильич, если Вы соскучитесь за границею и Вам захочется вернуться в Россию, но не показываться людям, то приезжайте ко мне, т. е. не ко мне лично, а в мой дом на Рождественском бульваре; у меня есть вполне удобные квартиры, где Вам не надо будет заботиться ни о чем. В моем хозяйстве все есть готовое, и между нами будут общими только хозяйство и наша дорогая мне дружба в том виде, как теперь, не иначе, конечно. В доме у меня ни я, и никто из моего семейства, и никто в Москве и не знали бы, что Вы живете тут. У меня в доме очень легко скрываться от всего света. Вы знаете, какую замкнутую жизнь я сама веду, и вся прислуга привыкла жить на положении гарнизона в крепости. Следовательно, Вы здесь были бы неприступны. Подумайте, дорогой мой друг, да и приезжайте прямо из Вены, только за три дня сообщите мне об этом. Сегодня Симфоническое собрание, а главное, Фитценгаген играет Ваши вариации, а я не могла поехать, потому что вследствие эпидемической оспы мы всем семейством привили себе ее, и принялась только у девятилетнего мальчика Макса и у меня, и я не могу выезжать. Всем сердцем Вас любящая Н. фон-Мекк.
51. Чайковский - Мекк
Венеция, 18/30 ноября 1877 г. Третьего дня я излил Вам свое негодование на итальянские почты и беспорядки, обвиняя их в неполучении от Вас до сих пор письма, а вчера получил Вашу телеграмму, из. которой усмотрел, что я во всем виноват, так как своими беспрестанными изменениями планов путешествия ставлю Вас в невозможность писать мне письма с уверенностью, что они дойдут. Сегодня я посылал в Hotel S.Gallo, но письма Вашего еще нет; зато мне принесли Вашу телеграмму, в которой Вы спрашиваете, получил ли я lettre chargee. Я на нее ответил тотчас же, хотя с уверенностью могу предположить, что письмо мое, с изложением целого ряда различных треволнений по поводу получения вышеозначенного письма, уже получено Вами. Мне очень совестно и досадно, что своей безалаберностью я причиняю Вам беспокойства. Простите, добрый и милый друг мой. Несколько дней, проведенных мною в Венеции, очень были для меня благотворны. Во-первых, я позанялся, и настолько усердно, что брат отвезет совершенно готовую вторую картину оперы к Рубинштейну; во-вторых, я чувствую облегчение своему нездоровью, хотя вчера вечером было мне не особенно хорошо, но это я объясняю маленькой простудой. В-третьих, я полюбил очень Венецию, я даже начинаю влюбляться в эту красавицу и решился, проводивши брата, вернуться сюда. Не смейтесь, ради бога, над моей изменчивостью, нерешительностью, но на этот раз я сообщаю Вам не предположение, а положительное решение. Я даже нанял себе очень милое помещение на Riva dei Schiavoni в Hotel Beau Rivage. Вчера и сегодня я много бегал по городу, ища подходящего помещения. Сначала я хотел нанять меблированную комнату и осмотрел их целую массу. Везде грязно, хотя везде поместительно, везде больше, чем мне нужно, и хотя относительно недорого, но неуютно, неудобно. Сезон в Венеции очень плох, иностранцев мало, и везде, куда я появлялся смотреть квартиры, меня принимали с распростертыми объятиями, с уверениями, что я буду принят как родной, что за мной будут ухаживать и т. д. Из массы этих квартир я не знал, на какую мне решиться, как вдруг сегодня зашел в Hotel Beau Rivage, который показался мне скромным, чистеньким и где я нашел совершенно подходящие две комнаты, правда, в четвертом этаже, но с прелестным видом на лагуны, остров S. Giorgio, Lido и т. д. Завтра я еду в Вену, где проведу дня три-четыре с братом и потом мы расстанемся. Я думаю об этом моменте с ужасом. Одиночество для меня теперь ужасно, а знакомиться с новыми людьми я ненавижу и не умею. В Вене я найду своего слугу, которого я принужден был выписать, чтобы избегнуть безусловного одиночества. Возвратившись из Вены, я примусь за симфонию, за нашу симфонию, и не встану с места, пока не окончу ее. Вы услышите ее, наверное, в этом сезоне. Знаете, что меня бесит в Венеции? - это продавцы вечерних газет. Если гуляешь по площади св. Марка, то со всех сторон слышишь: “I1 Тempо”, “Il Tempo”, Signоri! La gazzetta di Venezia”! Vittoria di Turchi!” [Победа турок!”] Эта виттория di Turchi повторяется каждый вечер. Почему они не кричат о наших действительных победах, а стараются приманить покупателей вымышленными турецкими? Неужели и мирная, красивая Венеция, потерявшая некогда в борьбе с теми же турками свое могущество, дышит все-таки общею всем западным европейцам ненавистью к России? Вчера я вышел из себя и пристал к одному из крикунов: “ma dоve la vittoriа?” [“но где победа?”] Оказалось, что под vittori'ей он разумеет турецкое известие о какой-то рекогносцировке, где несколько сот русских были будто бы побиты. “Так разве это победа?” продолжал я грозным голосом допрашивать его. Я плохо понял ответ его, но кричать “vittоriа” он перестал. В сущности, нельзя не отдать справедливости добродушию, учтивости, готовности на услуги итальянцев. Это особенно кидается в глаза людям, приехавшим из Швейцарии, где народ так угрюм, неласков, неподатлив на шутки. Сегодня, когда я проходил мимо крикуна, он учтиво поклонился и вместо “grande vittoria di Turchi” [“большая победа турок”.], которою оглашали воздух другие газетчики, крикнул мне вслед: “Grande combattimento a Plevna, vittoria dei Russi!” [“Большое сражение под Плевной, победа русских!”] Я знал, что он врет, но это мне было приятно как проявление деликатности простого человека. Когда же кончится, наконец, эта ужасная война? Война, в которой такие относительно ничтожные результаты добыты такой ужасной ценой! А между тем, драться нужно до тех пор, пока в лоск не будет положен враг. Эта война не может кончиться компромиссами и взаимными уступками. Тот или другой должен быть подавлен. Но как совестно требовать такой борьбы до последней крайности, до последней капли крови, когда сам сидишь в уютной, хорошо освещенной комнате, сытый, обеспеченный от непогоды и от физического страдания! Вот уж от нравственного страдания никто не обеспечен. Что касается меня, то есть одно средство, могущее заглушить его, это - труд. Но и работать не всегда хватает сил. Боже мой, если бы я только мог снова найти в себе силы и бодрости к новым трудам! Теперь я могу только доканчивать и доделывать старое. В Неаполе издается по случаю открытия памятника Веllini альбом пьес, к участию в котором приглашены многие иностранные сочинители. Получил и я приглашение с месяц тому назад. Я отвечал, что напишу к сроку (к 1 декабря). Но срок подходит. Случилось то, чего со мной до сих пор никогда не бывало: я не мог выжать из себя ни одной нотки! Я опоздал, я невольно обманул издателей альбома. Но надежды я не теряю. Кончу симфонию, кончу оперу, а там увидим. Прощайте, дорогой, милый друг, и простите за причиняемое Вам беспокойство. Ваш преданный друг П. Чайковский.
52. Чайковский - Мекк
Венеция, 19 ноября /1 декабря 1877 г. Осталось два часа до отъезда. Сейчас мне принесли письмо Ваше, адресованное в Hotel S.Gallo. Я последовал Вашему совету, дорогая Надежда Филаретовна, т. е. прочел только первый листик. Теперь я одержим припадком болезни, называемой “Eisenbahnfieber” [“волнение перед отъездом”.], и недостаточно покоен для прочтения главной сути письма. Как только сяду в вагон и буду несколько спокойнее, то займусь чтением. Очень, очень благодарен Вам за это длинное письмо. Кроме того, что оно от Вас, письма вообще для меня такое наслаждение, такое благо. Из Вены отвечу Вам обстоятельнее и насчет доктора и насчет возвращения в Россию. Что касается способа перевода денег, то прошу Вас поступить так, как Вам удобнее; мне же одинаково удобно получать их и помесячно и разом. Я очень полюбил Венецию и решился попытаться прожить в ней еще приблизительно месяц после Вены. Понравится, останусь еще, а нет, так уеду куда-нибудь. Вы пишете, что лучше всего вернуться в Россию. Еще бы! Я люблю путешествовать в виде отдыха за границу; это величайшее удовольствие. Но жить можно только в России, и только живя вне ее, постигаешь всю силу своей любви к нашей милой, несмотря на все ее недостатки, родине. Но в том-то и дело, что мне невозможно вернуться в Россию. Ведь я об этом думаю ежеминутно и, благо Вы заговорили об этом вопросе, в следующем письме отвечу Вам обстоятельно по этому поводу. Прощайте, т. е. до свиданья, мой лучший, милый друг. Ваш П. Чайковский.
53. Чайковский - Мекк
Вена, 21 ноября / 3 декабря 1677 г. Вчера вечером мы приехали в Вену. Переезд через 3еммepинг произвел на меня чарующее впечатление. Погода была очень благоприятна. Дорогой я читал и перечитывал письмо Ваше, мой милый друг. Письмо это вызывает во мне желание отвечать Вам очень подробно. Но так как, чтобы ответить на все, требуется очень много времени, а у меня здесь его не будет достаточно (так как я должен до отъезда брата вписать голоса и знаки на партитуре), то я не буду отвечать на все сразу. Ваше письмо дает мне материалу на несколько писем. Прежде всего спрошу Вас: как Вы можете себе представить, что Ваша profession de foi [исповедание веры.] способна изменить мое отношение к Вам или убавить мою горячую любовь и преданность к Вашей светлой, умной, доброй до бесконечности личности? Неужели только незначительный разлад во взглядах и убеждениях может изменить взаимное наше расположение друг к другу? Как я ни на волос не охладел в моей бесконечной симпатии к Вам, прочтя Вашу авторскую исповедь, так, надеюсь, и Вы не перестанете питать ко мне дружеские чувства, если я позволю себе возражать на некоторые места из письма Вашего. Для меня ясно одно, это то, что теоретически Вы безвозвратно оторвались от церкви и догматических верований. Я вижу, что путем многолетнего обдумывания Вы составили себе самостоятельный катехизис религиозно-философический. Но мне кажется, что Вы ошибаетесь, говоря, что здание, построенное Вами параллельно с разрушившимся зданием прежней слепой веры, прочно, сильно и вполне заменяет Вам религию. В том-то и заключается трагизм человека, склонного к скептицизму, что, порвавши связь с традиционными верованиями и ища, чем заменить религию, он тщетно кидается от одной философской теории к другой, мечтая найти в ней ту непобедимую силу в борьбе с жизнью, которою вооружены люди верующие. Что ни говорите, а верить, т. е. верить не вследствие рутины и недостатка рассуждающей способности, а верить разумно, сумевши примирить все недоразумения и противоречия, внушаемые критическим процессом ума, есть величайшее счастье. Умный и в то же время верующий искренно человек (а ведь таких очень много) обладает такой броней, против которой совершенно бессильны всякие удары судьбы. Вы говорите, что Вы, отставши от установленной религии, создали себе другую, но ведь религия есть элемент примирения. Есть ли в Вас это примирение? Я отвечаю: нет, ибо если б оно было, то Вы не написали бы мне того письма, которое я получил от Вас из Комо, помните? Эта тоска, это недовольство, это неопределенное стремление к какому-то неопределенному идеалу, это отчуждение от людей, эта способность находить только в музыке, т. е. в самом идеальнейшем из искусств, ответ на мучительные вопросы, - все это служит мне доказательством, что Ваша собственная религия не приносит Вам того полного душевного мира, которым обладают люди, нашедшие в религии готовые ответы на все, что так мучит и терзает мыслящего и тонко чувствующего человека. И знаете что? Мне кажется, что Вы оттого сочувствуете моей музыке, что я всегда полон тоски по идеалу, так же точно, как и Вы. Наши страдания одинаковы, Ваши сомнения так же сильны, как и мои, мы одинаково с Вами плывем по безбрежному морю. скептицизма, ища пристани и не находя ее. Не оттого ли моя музыка так родственна и так близка Вам? Мне кажется также, что Вы ошибаетесь, называя себя реалисткой. Если под реалистом понимать человека, ненавидящего всякую фальшь и ложь как в жизни, так и в искусстве, то Вы, конечно, реалистка. Но если припомнить, что истинный реалист никогда не станет, как Вы, искать в музыке утешения и примирения, то, скорее, я назову Вас идеалисткой. Вы реалистка только в том смысле, что Вы не сентиментальны и не любите терять время на бесплодную и пошлую мечтательность, свойственную многим женщинам. Вы не любите фраз, пустословия, бездельного сентиментальничания, но это не значит, что Вы реалистка. Да Вы и не можете быть ею. Реализм предполагает непременно известную узкость ума, способность удовлетворять очень легко и дешево жажду познать истину. Лишенный этой жажды познавания существенных вопросов бытия реалист отрицает даже и самую надобность доискиваться истины и не верит тем, которые ищут примирения в религии, философии и искусстве. Искусство, и особенно музыку, реалист ставит ни во что; ибо оно служит ответом на такой запрос, которого в его узкой натуре не заключается. Вот отчего мне кажется, что Вы ошибаетесь, стараясь поставить себя под знамя реализма. Вы говорите, что музыка производит в Вас только-физическое приятное ощущение. Ну, уж против этого-позвольте восстать! Вы себя обманываете. Неужели же Вы любите музыку, как я - Икем [виноградное вино] и соленые огурцы? Нет, именно В ы любите музыку так, как следует ее любить, т. е. отдаваясь ей всей душой, подчиняя себя беззаветно ее волшебному действию на душу! Очень странно, быть может, что я позволяю себе оспаривать Ваше определение самой себя, но, по-моему, Вы - вот что. Во-первых, Вы очень хороший человек; таковы Вы от рождения. Вы любите добро, потому что Вы имеете к нему врожденное стремление и врожденную ненависть ко лжи и злу. Вы умны и, следовательно, Вы скептик. Умный человек не может быть не скептиком. По крайней мере, в его жизни должен быть период мучительного скептицизма. Когда врожденный скептицизм неминуемо привел Вас к отрицанию догматов и традиций, Вы стали искать исхода из арены сомнений, в которую впали. Вы нашли его отчасти в Вашем пантеистическом взгляде на мир, отчасти в музыке, но полного примирения Вы не нашли. Ненавидя зло и ложь, Вы замкнулись в тесный семейный круг, чтоб оградить себя от созерцания человеческих мерзостей. Вы делаете много добра, потому что вместе с страстной любовью к искусству и природе это есть неодолимая потребность Вашей благородной и чистой души. Вы помогаете ближнему не в виде взятки за будущее блаженство на небе, которому Вы не верите, но которое и не вполне отрицаете, а потому, что Вы так созданы, что не можете не делать добра. Но я замечаю, что если б стал продолжать это письмо с намерением дойти до конца, т. е. высказать все, что хочется, то просидел бы целый день. Между тем, я уже сегодня работал, устал, и долее писать мне трудно. Милая и дорогая Надежда Филаретовна, если с моей стороны глупо и наивно доказывать Вам, что Вы себя знаете не так хорошо, как я, если моя претензия определить Вам Вашу натуру смешна и дерзка, то простите меня. Я Вам могу сказать, что после Вашего письма Вы мне стали как-то еще ближе, еще дороже. О, как я Вас люблю, и как много, много мне хочется сказать Вам! Увы! словами всего не выскажешь. Я буду Вам писать завтра и подробно расскажу Вам, как я отношусь к религии. Я буду также подробно отвечать Вам на Ваш вопрос о моем семействе, да кстати объясню, почему мне невозможно теперь вернуться в Россию. До свиданья, дорогой друг. Ваш П. Чайковский.
54. Чайковский - Мекк
Вена, 23 ноября / 5 декабря 1877 г. Продолжаю свой ответ Вам. Я совсем иначе отношусь к церкви, чем Вы. Для меня она сохранила очень много поэтической прелести. Я очень часто бываю у обедни; литургия Иоанна Златоустого есть, по-моему, одно из величайших художественных произведений. Если следить за службой внимательно, вникая в смысл каждого обряда, то нельзя не умилиться духом, присутствуя при нашем православном богослужении. Я очень люблю также всенощное бдение. Отправиться в субботу в какую-нибудь древнюю небольшую церковь, стоять в полумраке, наполненном дымом ладана, углубляться в себя и искать в себе ответа на вечные вопросы: для чего, когда, куда, зачем, пробуждаться от задумчивости, когда хор запоет: “От юности моея мнози борют мя страсти”, и отдаваться влиянию увлекательной поэзии этого псалма, проникаться каким-то тихим восторгом, когда отворятся царские врата и раздастся: “Хвалите господа с небес!”, - о, все это я ужасно люблю, это одно из величайших моих наслаждений! Итак, с одной стороны, я еще связан крепкими узами с церковью, с другой, я, подобно Вам, давно уже утратил веру в догматы. Догмат о воздаянии в особенности кажется мне чудовищно несправедливым и неразумным. Я, как и Вы, пришел к убеждению, что если есть будущая жизнь, то разве только в смысле неисчезаемости материи и еще в пантеистическом смысле вечности природы, в которой я составляю одно из микроскопических явлений. Словом, я не могу понять личного бессмертия. Да и как мы можем себе представить вечную, загробную жизнь вечным наслаждением? Но для того, чтобы было наслаждение и блаженство, необходимо, чтобы была и противоположность его - вечная мука. Последнюю я отрицаю совершенно. Наконец, я даже не знаю, следует ли желать загробной жизни, ибо жизнь имеет только тогда прелесть, когда состоит из чередования радостей и горя, из борьбы добра со злом, из света и тени, словом, из разнообразия в единстве. Как же представить себе вечную жизнь в виде нескончаемого блаженства? По нашим земным понятиям, ведь и блаженство, если оно ничем и никогда не смущается, должно, в конце концов, надоесть. Таким образом, в результате всех моих рассуждений, я пришел к убеждению, что вечной жизни нет. Но убеждение - одно, а чувство и инстинкт - другое. Отрицая вечную жизнь, я вместе с тем с негодованием отвергаю чудовищную мысль, что никогда, никогда не увижу нескольких дорогих покойников. Я, несмотря на победоносную силу моих убеждений, никогда не помирюсь с мыслью, что моя мать, которую я так любил и которая была таким прекрасным человеком, исчезла навсегда и что уж никогда мне не придется сказать ей, что и после двадцати трех лет разлуки я все так же люблю ее... Итак, Вы видите, мой милый друг, что я весь состою из противоречий и что, доживши до очень зрелого возраста, я ни на чем не остановился, не успокоил своего тревожного духа ни на религии, ни на философии. Право, было-бы от чего с ума сойти, если б не музыка. Вот, в самом деле, лучший дар неба для блуждающего в потемках человечества. Она одна только просветляет, примиряет и успокаивает. Но это не соломинка, за которую только едва хватаешься, это верный друг, покровитель и утешитель, и ради его одного стоит жить на свете. Ведь на небе, может быть, не будет музыки. Давайте же жить на земле, пока живется! Теперь отвечу Вам на вопрос о моем семействе. Я должен Вас предупредить, что описание близких моих будет непрерывным дифирамбом, но я уверяю Вас, мой милый друг, что в похвалах, которые я буду расточать моим родным, нет ничего преувеличенного. Глава моего семейства - мой отец, старик восьмидесяти трех лет. Отец мой служил очень долго в горных инженерах и управлял, между прочим, очень долго Камско-Воткинским заводом, Вятской губернии, где я и родился. В 1848 г. он вышел в отставку и жил на проценты с небольшого капитала, который он приобрел за много лет службы. В 1857 г. этот капитал он отдал в руки одной авантюристки, посулившей ему золотые груды. Капитал этот пропал в том же году безвозвратно. В 1858 г. он снова поступил на службу и был четыре года директором Технологического института. В 1862 г. он вышел в отставку и теперь живет пенсией в Петербурге. Мать моя скончалась в 1854 г. от холеры. Она была превосходная, умная и страстно любившая своих детей женщина. В 1866 г. отец женился в третий раз. Мачиха моя - полуобразованная, но очень умная и необычайной доброты женщина, сумевшая внушить всем самое искреннее уважение своей нежной, беззаветной преданностью своему старому мужу. Мы все, т. е. сестра и братья, любим ее от всей души. Отец, некогда очень дельный инженер, теперь впал в ребячество. Он еще бодр и здоров телесно, но умственно очень ослаб. В нем осталась только его прежняя любовь к детям и ангельская доброта, которою он всегда отличался, но которая теперь проявляется как-то особенно трогательно. Про этого человека можно сказать, что он мухи никогда не обидел. Все остальные проявления его ума и души сделались чисто детскими. Памяти он почти совершенно лишился, особенно после опасной болезни, постигшей его в прошлом году. Братьев у меня четыре. Старший, Николай, служит по железным дорогам и живет в Харькове. Он женат, но бездетен. После него иду я, после меня брат Ипполит, живущий в Одессе, женатый и тоже бездетный. Затем идут известные Вам близнецы Анатолий и Модест. Без преувеличения можно сказать, что эти два молодых человека составляют по своим нравственным и умственным качествам очень приятное явление. Меня соединяет с ними одна из тех взаимных привязанностей, которая и между братьями встречается редко. Они гораздо моложе меня, т. е. им десятью годами меньше моего. Когда умерла мать, им было четыре года. Сестра была в институте. Старший брат, человек хороший, но не из особенно нежных, не мог им заменить ласковой и любящей матери. Конечно, и я не был для них матерью, но я с самой первой минуты их сиротства хотел быть для них тем, что бывает для детей мать, потому что по опыту знал, какой неизгладимый след оставляет в душе ребенка материнская нежность и материнские ласки. И с тех самых пор между мной и ими образовались такого рода отношения, что как я люблю их больше самого себя и готов для них на всякую жертву, так и они беспредельно мне преданы. Оба воспитывались в Училище правоведения. Анатолий служит успешно: он теперь товарищ прокурора в Петербурге. Модест - натура необыкновенно богато одаренная, но без определенной склонности к какой-либо одной сфере деятельности; служил не особенно блестяще, он больше интересовался книгами, картинами, музыкой, чем своими докладами. Мы все с беспокойством думали о его будущности, как вдруг одной нашей общей приятельнице (М-mе Давыдовой, жене директора Петербургской консерватории) пришла в голову мысль рекомендовать его некоему г. Конради, искавшему воспитателя для своего единственного глухонемого сына. Дело устроилось. Модест оказался вскоре превосходным педагогом. Он прожил год за границей для изучения метода воспитания глухонемых детей, и теперь он всей душой предан своему делу. Со мной теперь находится Анатолий. Вы спрашиваете, нельзя ли, чтобы после его отъезда ко мне приехал на смену Модест. Это было бы для меня величайшим счастьем. Есть маленькая надежда, что это устроится. Разумеется, это возможно только в том случае, если Конpади согласится, чтобы сын его отправился с ним. Для мальчика это. было бы очень кстати: он слабенький, ему нужен чистый воздух и теплый климат. Я говорю: есть надежда, потому что я просил об этом брата в письме из Рима. Знаю одно: если будет малейшая возможность, он приедет. Сестер у меня хотя две, но первая (от первой жены отца) гораздо старше меня, живет на Урале, и я ее очень мало знаю. Что касается моей настоящей родной сестры, то я уже писал Вам о ней. Это в полном смысле слова безупречная, чудная женщина. Вы совершенно правы, что лучше всего было бы мне вернуться в Россию. И между тем, это теперь невозможно, ибо некуда. В Петербург я не хочу и не могу ехать, потому что не могу жить там, не видя отца, а видеть его теперь мне нельзя. Вы знаете, что я женился отчасти, чтобы осуществить его давнишнее желание видеть меня женатым. Когда случилось мое бегство из Москвы, моя болезнь и отъезд за границу, все это пришлось от него скрывать, и до сих пор он не знает хорошенько, в чем дело. Ему только сказали, что у меня расстроились нервы и что я уехал не надолго за границу с братом, потому что жена моя, по своим делам, не могла уехать, хотя при первой возможности и собирается ехать. Это ему очень не понравилось, и насилу могли успокоить его. Настоящую правду едва ли он когда-нибудь узнает. Мне трудно было бы лгать ему в глаза, и на его расспросы о жене и почему я живу без нее (она ему очень понравилась) я бы должен был, наконец, сказать правду, а говорить правду ему страшно. Бог знает, как это на него подействует. Вторая причина, почему я не хочу ехать в Петербург, это та, что мне нужно там, так же как и в Москве, прятаться от огромного количества знакомых, родных, приятелей и т. д. Это тяжело, а прятаться необходимо: я в таком состоянии, что, кроме самых близких людей, не могу без ужаса и невыносимой тоски встретиться ни с кем. Третья причина: я ненавижу Петербург, и один вид его наводит на меня хандру и уныние. Про Москву и говорить нечего. Ехать мне теперь в Москву все равно, что обречь себя на сумасшествие. Трудно передать Вам, дорогая Надежда Филаретовна, те ужасные муки, которые я там вынес в сентябре. Я был на волос от гибели. Рана слишком свежа еще. Я могу жить в Москве (которую очень люблю) только в обычной обстановке, т. е. заниматься в консерватории, видясь ежедневно с целой массой людей, имеющих до меня дело. Ко всему этому я еще не приготовился, я еще болен, я не могу всего этого вынести. Единственное место, куда я бы охотно мог поехать, если б не случилось того, о чем я напишу Вам ниже, - Каменка. Теперь Каменка надолго закрыта для меня. Когда сестра моя узнала все, что со мной случилось, то она тотчас же отправилась в Одессу, где была моя жена. Теперь я вижу ясно, что она сделала большую ошибку, не ограничившись свиданием с моей женой, а пригласив ее в Каменку. Сестра очень, очень добра и очень умна, но на этот раз она поступила не так, как бы следовало. Зная хорошо меня и сумевши сразу разгадать мою жену, она, тем не менее, принялась с невероятным увлечением перевоспитывать мою жену, а мне посылать письма, в которых старалась меня уверить, что жена моя обладает, в сущности, многими достоинствами и со временем будет для меня отличной подругой жизни. Я несколько раз писал ей, что все это весьма возможно, что я был виноват во всем, что я принимаю на себя все последствия моего необдуманного поступка, но просил, ради самого бога, никогда даже не упоминать о возможности будущего сожительства. Не знаю, что сделалось на этот раз с сестрой. Она никак не могла понять, что моя антипатия к жене, как бы она ни была не заслуженна, есть болезненное состояние, что меня нужно оставить в покое и не только не расписывать ее достоинства, но и не поминать о женщине, самое имя которой и все, что ее напоминало, приводило меня в состояние безумия. Результатом всего этого было несколько писем жены, о которых я упоминал. Она являлась в них то лживой и злой, то покорной и любящей; то она обвиняла меня в низости и бесчестности, то прямо просила и умоляла возвратить ей мою любовь. Это было ужасно. Теперь сестра сама поняла свою ошибку и узнала, с кем имеет дело. Сначала она увлеклась своим добрым сердцем и жалостью к отвергнутой жене. Она понадеялась на благотворность своего влияния и привела только к тому, что жена моя, с дороги в Одессу писавшая брату, что ей очень весело и что в нее влюбился полковник, теперь, поощренная ласками сестры, вошла в роль. несчастной жертвы. А главное, несмотря на то, что я устроил ей совершенно обеспеченное существование, она и не думает уезжать от сестры, говорит, что привязалась к ней и не может жить без нее. Сестра не может удалить ее сама. Положение вышло самое фальшивое. Та самая женщина, которая, конечно, не намеренно сделала так много зла мне, живет у моей родной сестры в доме, который я привык считать убежищем от всех бедствий и самым теплым уголком своим. Конечно, это долго продолжаться не может. Мой beau frere [зять] уже просил брата Анатолия, который, возвращаясь в Россию, заедет в Каменку, взять на себя труд удалить мою жену, но для меня Каменка потеряла уже всю свою притягательную силу. Нужно Вам сказать, что Камeнка - большое имение, принадлежащее старшему брату моего зятя, который, т. е. зять, управляет ею. Кроме моего зятя, сестры и их большого семейства, там живет старушка Давыдова, мать зятя, с тремя дочерьми (чудное семейство, о котором я когда-нибудь расскажу Вам), старший брат зятя (хозяин имения) со своим семейством, целый штат лиц, служащих при имении и заводе. Все эти люди два месяца сряду видели мою жену ежедневно одну, без меня. Представьте себе, что жена наконец уедет и что я являюсь ей на смену!.. Это совершенно невозможно! Я возлагаю большие надежды на брата Анатоля. Мне невыразимо тяжело будет расстаться с ним, но зато я знаю, что он устроит как следует мою жену. Как мало я ни питаю симпатии к этому существу, но не могу не жалеть ее и не упрекать себя. Она в полном смысле жалкое существо. Ей почти тридцать лет. У нее есть мать, сестры, братья. Со всеми ими она в ссоре. У нее нет ни одного друга, ни одного человека, любящего ее. В ней принимают искреннее участие только мои же родные и я сам. И к чему судьба столкнула ее со мной! Но довольно об этом грустном предмете. Я получил известие, что отправление моего слуги ко мне сопряжено с некоторыми формальностями, из-за которых дело замешкалось. Придется прожить здесь еще несколько дней, т.е. дня три или четыре. Погода стоит ужасная. Дождь льет не переставая. Третьего дня мы были в опере, и я испытал большое удовольствие. Давали “Водовоза” Керубини. Я никогда прежде не слышал этой оперы. Какая прелесть, какая простота и скромность, но вместе сколько свежести, изящества и классической красоты форм. После оперы шел балет “Sylvia”, о музыке которого теперь очень много толкуют. Это действительно своего рода chef-d'oeuvre. Автор этой музыки француз Leo Deslibes. Я бы очень желал, чтобы Вы достали себе этот балет. Такого изящества, такого богатства мелодий и ритмов, такой превосходной инструментовки еще никогда не бывало в балетах. Без всякой ложной скромности я Вам скажу, что “Озеро лебедей” не годится и в подметки “Sylvi'и”. Я был совершенно очарован!? Здесь также бывает теперь много интересных концертов, но я в них не хожу, боясь встречи с разными известными мне представителями здешнего музыкального мира. Завтра идет в опере “Валькиpия” Вагнера, и я хочу сходить ее послушать. Здесь находится теперь наш общий приятель Котек, с которым мне очень приятно было увидеться. Я имел много доказательств его самой искренней дружбы ко мне, и в прошлом году я очень близко с ним сошелся. Мне кажется, что в нем много хорошего, и сердце у него очень, очень доброе. Он первый научил меня любить Вас, когда еще я и не думал, что буду когда-нибудь называть Вас своим другом. Он приехал за границу с очень скромной целью - не самому являться на эстрадах, а слушать других. Он познакомился с Иоахимом и хочет поселиться в Берлине, а теперь приехал на время в Вену, чтобы послушать Гельмесбергера и познакомиться с некоторыми из здешних артистов. Он очень много и усиленно занимается. Тот же день. Вечером, 12 ч. Получил сегодня Ваше письмо от 18-го. Благодарю Вас тысячи раз, моя добрая, милая и дорогая Надежда Филаретовна, за все, что в нем заключается. В Вашем предложении приехать в Ваш дом в Москву очень много для меня соблазнительного. Я очень люблю Москву и охотно бы пожил в ней, если б можно было, в самом деле, обойтись без встречи с людьми, в совершенном затворничестве. Но возможно ли это? Сомневаюсь. Кроме того, выше я объяснил Вам, что как меня ни тянет в Россию и в Москву в особенности, но вместе с тем я знаю заранее, что по многим причинам мне там было бы в эту минуту тяжело. Но мне очень дорого то, что в случае сильного припадка Heimweh [тоски по родине] есть уголок Москвы, который благодаря Сам готов для меня. Мысль эта очень утешительна. Как только приедет мой человек, я отправлюсь пожить в Венецию (Riva dei Schiavoni, Hotel Beau Rivage). Я буду постоянно писать Вам, так же как и теперь, часто и обстоятельно. Переписка эта доставляет мне величайшее утешение и удовольствие. До следующего письма, мой дорогой и милый друг. Ваш П. Чайковский
55. Чайковский - Мекк
1877 г. ноября 23. Вена. Я забыл сегодня утром сказать Вам, что отсюда через шесть дней я еду в Венецию, где решился прожить месяц. Я нанял там в день отъезда помещение и дал задаток. Адрес следующий: Venezia, Riva dei Schiavoni, Beau rivage. Итак, мой друг, адресуйте с сегодняшнего дня письма туда. Ваш П. Чайковский. Завтра буду писать Вам.
56. Чайковский - Мекк
Вена, 26 ноября/8 декабря 1877 г. Я все еще в Вене, дорогая Надежда Филаретовна! Вчера я получил известие, что сегодня (в субботу) мой человек выезжает из Москвы. Хотя я ему написал подробные наставления, как вести себя дорогой, но не могу себе представить, как, не зная ни единого иностранного слова, он совершит свой переезд зa границу. Думаю, что будет много трагикомических эпизодов. По временам мне приходит мысль, что с моей стороны не совсем благоразумно выписывать слугу из России. А с другой стороны, что же мне делать, если я знаю, что абсолютного одиночества перенести не могу? Кроме того, я знаю, что и братья будут покойны, если я буду не один. Не правда ли, что и Вы тоже советуете мне обеспечить себя от безусловного одиночества? Впрочем, Вы даже писали мне уже об этом. Несмотря на отвратительную погоду, несмотря на приближающийся час разлуки с братом, я провожу все последние дни приятно. Котек поселился в нашем отеле. Мы много играем в четыре руки и много толкуем про музыку. В будущее я не заглядываю и обольщаю себя надеждой, что все будет хорошо. Я суеверен, как и Вы. С некоторых пор во мне утвердилась мысль, что я нахожусь под покровительством если не провидения, то какого-то доброго духа, который ограждает меня от могущих угрожать мне бедствий. Еще будет много тяжелых минут, но в конце концов все будет хорошо... Я слышал “Валькирию” Вагнера. Исполнение было превосходно. Оркестр превзошел сам себя; отличные певцы и певицы сделали все, чтобы выставить товар лицом, и все-таки было скучно. Какой Дон-Кихот этот Вагнер! К чему он выбивается из сил, гонится за чем-то невозможным, когда под рукой у него огромное дарование, из которого, если б он отдавался ему вполне и подчинялся его естественным стремлениям, он бы мог извлекать целое море музыкальной красоты? По моему мнению, Вагнер - симфонист по натуре. Этот человек наделен гениальным талантом, но его губит его тенденция, его вдохновение парализуется теорией, которую он изобрел и которую во что бы то ни стало хочет приложить к практике. Гоняясь за реальностью, правдивостью и рациональностью в опере, он совершенно упустил из виду музыку, которая по большей части блистает полным отсутствием в его последних четырех операх. Ибо я не могу назвать музыкой такие калейдоскопические, пестрые музыкальные кусочки, которые непрерывно следуют друг за другом, никогда не-приводя ни к чему и не давая Вам ни разу отдохнуть на какой-нибудь удобовоспринимаемой музыкальной форме. Ни одной широкой, законченной мелодии, ни единого раза певцу не дается простора. Он все время должен гоняться за оркестром и заботиться, как бы не пропустить свою нотку, имеющую в партитуре не большее значение, чем какая-нибудь нотка, назначенная для какой-нибудь четвертой волторны. А что он чудный симфонист, это не подлежит никакому сомнению. Я сейчас примером Вам докажу, до какой степени в нем симфонист преобладает над вокальным и вообще оперным композитором. Вы, вероятно, слыхивали в концертах его знаменитый “Wallkuhrenritt”. Что за грандиозная, чудная картина! Так и рисуешь себе этих диких исполинов, с громом и треском летающих по облакам на своих волшебных конях. Эта вещь в концерте всегда производит громадное впечатление. В театре, в виду картонных скал, тряпичных облаков, а также солдат, очень неловко проскакивающих через сцену на заднем плане, наконец в виду этого ничтожного театрального неба, претендующего изобразить нам громадные заоблачные выси, музыка теряет всю свою картинность. Следовательно, театр не усугубляет здесь впечатления, а действует как стакан холодной воды. Наконец, я не понимаю и никогда не понимал, почему признается, что “Niebelungen” составляют литературный chef-d'oeuvre. Как народная поэма - может быть, но как либретто - нет. Все эти Вотаны, Брунгильды, Фрики и т. д. так невозможны, так не человечны, так трудно принимать в них живое участие. Да и как мало жизни! Вотан битых три четверти часа делает выговор Брунгильде за ее ослушание. Какая скука! А все-таки бездна удивительно сильных отдельных красивых эпизодов чисто симфонического характера. Вчера мы с Котеком изучали новую симфонию Брамса - композитора, которого в Германии возносят до небес. Я не понимаю его прелести. По-моему, темно, холодно и полно претензий на глубину без истинной глубины. Вообще, мне кажется, что Германия падает музыкально. Мне кажется, что теперь на сцену выступают французы. У них много теперь новых, сильных талантов. Слышал я недавно гениальную в своем роде музыку Делиба к балету “Сильвия”. Я уже прежде познакомился по клавираусцугу с этой чудной музыкой, но в великолепном исполнении венского оркестра она меня просто очаровала, особенно в первой части. “Озеро лебедей” - чистая дрянь в сравнении с “Сильвией”. Вообще за последние годы я не знаю ничего, что бы меня серьезно чаровало, кроме “Кармен” и балета Делиба. Может быть, и Россия скажет новое слово, вообще вся остальная Европа. Но в Германии положительный упадок. Вагнер великий представитель эпохи падения. Прощайте, дорогой и милый друг. Напишу Вам если не завтра, то послезавтра. Ваш П. Чайковский. Р. S. Если это возможно, то не потрудитесь ли передать от меня нежный поцелуй Милочке?
57. Чайковский - Мекк
Вена, 27 ноября/9 декабря 1877 г. Брат и Котек отправились в большой филармонический концерт, в котором идет, между прочим, великолепная, столь любимая мною Третья симфония Шумана. Я предпочел однако же остаться дома. Боюсь, что пришлось бы встретиться с некоторыми из знакомых здешних музыкантов, а стоит только одному из них увидеть меня, чтоб завтра мне пришлось побывать, по крайней мере, у десяти здешних музыкальных тузов, знакомиться с ними, благодарить за внимание (в прошлом году они без всякой просьбы с моей стороны включили в свою программу мою увертюру “Ромео и Юлия”, которая однако же была единодушно ошикана) и т. д. Я бы очень помог распространению своих сочинений за границей, если б делал визиты тузам и говорил им комплименты. Но, боже мой, до чего я это ненавижу! Если б знали, с каким оскорбительно покровительственным тоном они относятся к русскому музыканту! Так и читаешь в их глазах: “Хоть ты и русский, но я так добр и снисходителен, что удостаиваю тебя своим вниманием”. Господь с ними! В прошлом году мне пришлось быть, поневоле, у Листа. Он был учтив до тошноты, но с уст его не сходила улыбка, которая с величайшей ясностью говорила мне вышеподчеркнутую фразу. В настоящую минуту само собою разумеется, что меньше, чем когда-либо, я расположен ездить к этим господам на поклоны! Как грустны военные известия! Только что я было успокоился насчет жребия войны, как вдруг громом меня сразило известие о взятии турками “Елены”! Если б Вы знали, как торжествуют и празднуют здешние газеты это известие. Как не сетовать на наших военачальников: неужели нельзя было предвидеть нападение Сулеймана! Мои молодые люди вернулись из концерта и усиленно зовут итти обедать. До завтра, добрый и милый друг. Ваш П. Чайковский.
58. Чайковский - Мекк
Вена, 29 ноября/11 декабря 1877 г. Мне очень совестно, мой дорогой и милый друг! Я очень хорошо помню, что в последнем письме моем закончил словами: до завтра,а между тем это было три дня тому назад, и во все это время я не написал Вам ни одной строчки. Только сегодня в 10 3/4 брат мой уехал. Не буду распространяться о своих ощущениях по этому случаю: Вы их понимаете и без моего описания. Отъезд его замедлился вследствие различных задержек, которые пришлось испытать, прежде чем мой слуга мог получить паспорт. Наконец вчера в пять часов он приехал. Я очень ошибся как насчет тех неприятностей, которые вследствие незнания языка ему придется испытать, так и насчет того впечатления, которое заграница должна произвести на него. В качестве русского мужичка, столь же сметливого, сколько и смелого и не теряющегося ни при каких обстоятельствах, он совершил свой переезд так, как будто всю свою жизнь ездил из России за границу. Что касается впечатлений, то, по его мнению, дома в Вене гораздо хуже московских и вообще Москва не в пример лучше. Грусть разлуки с братом значительно легче переносится мною вследствие известия о взятии Плевны. Я чуть не бросился в объятия к кельнеру, пришедшему вчера утром с кофе и со словами, что “Plevna ist gefallen” [“Плевна пала”.]. Судя по здешним газетам, Австрия ощущает себя как будто обиженной этим успехом и дуется на нас за то, что лучшая турецкая армия в плену. Я было собирался сегодня же, в час пополудни, уехать в Венецию, но, во-первых, не имел времени собраться, возвратившись с проводов брата, а во-вторых, Котек, хотевший сегодня уехать вечером в Берлин, чувствует себя нездоровым, и я не хочу его оставить одного. Он так много выказывал мне беспредельной дружбы, что я не могу не платить ему тем же. Мне бы очень приятно было бы когда-нибудь распространиться в письме к Вам об этом добром, милом и талантливом мальчике, но не скрою от Вас, что меня стесняет боязнь коснуться предмета разговора, быть может, неприятного для Вас. Я до сих пор хорошенько не знаю, в чем он виноват перед Вами, но из некоторых признаков заключаю, что он как будто чувствует себя виноватым. Между тем, я очень привязался к нему, и мысль, что он Вам, может быть, чем-нибудь досадил, просто тяготит меня. Что касается его отношения к Вам, то достаточно сказать, что еще до того, как я познакомился с Вами, я уже питал к Вам самую горячую симпатию вследствие всего того, что он говорил мне про Вас. У него очень хорошее сердце и много искренности. Эта искренность, доходящая часто до наивности, всего более мне и нравится в нем. Завтра в половине второго я еду в Венецию и по приезде тотчас же напишу Вам. Я намерен тотчас же после устройства своего жилья приняться за окончание симфонии, которую начал оркестровать еще в Каменке. Я не встану, пока не кончу. Работа эта очень привлекает меня. Котек, которому я играл кое-какие отрывки, был очень доволен; ему очень понравилось. Так как он правдив, то это было мне очень приятно. До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна. Глубоко преданный друг П. Чайковский.
59. Мекк - Чайковскому
1877 г. ноября 29 - 30. Москва. Москва, 29 ноября 1877 г. Как я рада, что Вы не отворачиваетесь от меня, не отталкиваете меня от себя, мой дорогой друг, а еще, напротив, с свойственною Вам деликатностью Вы стараетесь как бы утешить меня, поднять, вызвать во мне уцелевшие, как Вы предполагаете, обломки прежних верований, чтобы из них сложить что-нибудь. К сожалению,, как бы я ни желала быть похожею на сделанный Вами портрет, но это не я. Вы сомневаетесь в том, чтобы та profession de foi была прочна и доставляла мне спокойствие. Напротив же, та религия, которую имеют люди верующие, не может быть прочна, потому что не может выдержать строгой критики разума, не может доставлять спокойствия, потому что человек чувствует нетвердую почву под ногами, колеблется, а моя религия так проста, так рациональна и неоспорима, что прочнее ее во мне ничего нет. С моею религией не надо примиряться, потому что в ней нет противоречий и неясностей, она примиряет с жизнью вполне, потому что указывает основательно, естественно и логично, что не может быть добра без зла, так же как не может быть и одного зла. Человек по своим природным свойствам попадает на тот или другой путь и затем, каковы бы ни были его убеждения, он должен искренно и неуклонно всю жизнь поступать соответственно им. Я не скажу, что человек должен иметь сердце, должен сострадать о ближнем, должен умиляться добром и возмущаться злом; ничего он не должен, потому что это все дается природою, развивается или не развивается жизнью. Если я вижу человека с сердцем и умом, я скажу с радостью: какой прекрасный человек, какое счастье встречать таких людей на своей дороге! Если я вижу человека без сердца и без убеждений, я скажу: какой гадкий человек, я никогда не хочу иметь с ним ничего общего, не потому, что он должен быть лучшим, а потому, что он есть дурной. Человек, у которого на основании природных свойств сложились убеждения и который никогда в жизни не изменяет им, если ему и не счастливится, не везет в жизни, - потому что. Вы знаете, я признаю такую силу, которую называю судьбой, - всегда в своих несчастиях найдет утешение в том, что о н иначе не мог поступить. По случаю твердости убеждений скажу Вам вещь, которая Вам также будет несимпатична, Петр Ильич, потому что я знаю, что Ваше отношение к этому предмету иное. Я враг всякой внешности, начиная с красоты лица до уважения общественного мнения включительно. Все, что не имеет нравственного или существенного смысла, мне антипатично, но до такой степени, что я считаю унизительным для человеческого достоинства придавать значение его внешнему виду. Когда я слышу, что говорят о человеке, одаренном высшими нравственными и умственными свойствами, как о лошади или о мебели, у которых ничего и быть не может, кроме внешней красоты, я возмущаюсь всем своим существом; я красоте не придаю абсолютно никакого значения в человеке. Вы скажете, быть может, что это потому, что я старуха, то я на это также сообщу Вам, Петр Ильич, что я не всегда была старухою, а мои убеждения равно уже окончательно во мне сложились, и если, быть может, также Вы думаете, что я и не мечтаю по причине старости, то я скажу Вам, что я мечтать перестала с семнадцатилетнего возраста, т. е. со времени выхода моего замуж. Но я возвращаюсь к значению и действию внешности. Я связываю ее с твердостью убеждений, потому что люди именно легко подкупаются многими внешними предметами - и красотой, и обстановкой, и приличиями, и погоней за прогрессом, либерализмом, гуманностью, реализмом, материализмом, нигилизмом, глядя по тому, что в моде, демократизмом, революционными фантазиями, а уж перед общественным мнением ничто не устоит, перед фразою “что подумают об этом люди” все сводится к одной доктрине уважения общественного мнения. Ну, как же мне не тосковать, когда у меня так диаметрально противоположны взгляды общелюдским? А я бы презирала себя, если бы подделывалась под общественное мнение и изменила бы в чем бы то ни было свои поступки из боязни того, как найдут это люди. Но, боже мой, как я отвлеклась от своего главного предмета. Извините, Петр Ильич. Я возвращаюсь к уверению Вас, что я всеми силами своих понятий люблю свою религию и не променяю ее ни на какие блага, потому что без нее они и невозможны для меня. Вы только поймите, Петр Ильич, в чем состоит моя религия, и Вы увидите, как она дорога, как необходима мне, а следовательно, и как прочна. Моя вера есть вера в добро и правду, как я их понимаю, - бескорыстные, неподкупные, искренние, и, если бы я могла потерять эту веру, я перестала бы жить. Моя же тоска, как Вы совершенно верно определяете, есть, так же как и у Вас, тоска по идеалу, иначе говоря, по тем истинам, которым я поклоняюсь, и происходит она не от шаткости моих верований, а от жажды осуществления этих идеалов и неудовлетворенности в этом отношении, потому что мой идеал такой чудак и так далек от того совершенства, которое создали так называемые идеалисты и к которому стремится все человечество, что на него никто не хочет быть похож. Так вот, когда общий строй жизни или отдельные личности оскорбляют, осмеивают, топчут в грязь мой идеал, мои дорогие верования, я тоскую, тоскую до отчаяния (как это было в Bellagio), пока все та же религия не приходит на помощь и не берет верх над всем. Отчуждение от людей происходит от разладицы моих понятий с общечеловеческими. Люди не сочувствуют моим убеждениям, а я не умею подделываться под них. Но моя религия от этого нисколько не страдает, напротив, как человека верующего поддерживает в минуты страдания вера, надежда, любовь к богу, так и меня поддерживает моя вера в добро, любовь к человечеству и надежда на лучшую будущность для него. Я так твердо верую в добро и правду (по-моему), что, если бы мне пришлось, как Галилею, выдержать за это пытку, я бы так же, как. он, отойдя от орудия пытки, сказала: “а все-таки вертится”. Я не на словах только готова вынести много, много за свою' религию и не отступлюсь от нее ни на шаг. Вы скажете, быть может, Петр Ильич, что богатым не приходится и выносить, то я напомню Вам, во-первых, что богатые еще больше, чем бедные, дорожат и общественным мнением, и судом света, и отношением к себе людей. Я же не подкупаюсь этим ничем, хотя и чувствую, что один в поле не воин. Бывает жутко подчас, но моя вера поддерживает меня, я не склоняю голову ни перед несправедливостью, ни порицанием, ни даже перед. насмешкою (которой так боятся все люди), я не боюсь ничьего суда, кроме своего собственного, и я уже говорила Вам, что меня даже ничто не раздражает, я не виню людей: они по-своему правы. Второе скажу Вам, Петр Ильич, то, чего Вы, быть может, не предполагаете: ведь я не всегда была богата, большую часть своей жизни я была бедна, очень бедна, в особенности в один период моей жизни, о котором я Вам сейчас расскажу. Мой муж был инженер путей сообщения и служил на казенной службе, которая доставляла ему тысячу пятьсот рублей в год - единственные, на которые мы должны были существовать с пятью детьми и семейством моего мужа на руках. Не роскошно, как Вы видите... При этом я была кормилицею, нянькою, учительницей и швеей для моих детей, а также камердинером, бухгалтером, секретарем и помощником своего мужа. Хозяйство было, конечно, также все на моих руках. Работы было много, но я не тяготилась ею. Но вот что давило меня невыносимо. Я не знаю, Петр Ильич, знаете ли Вы, что такое казенная служба? Знаете ли, что при ней человек должен забыть, что у него есть разум, воля, человеческое достоинство, что он должен сделаться куклой, автоматом, - то вот этого-то положения моего мужа я не в состоянии была выносить и, наконец, стала просить, умолять его бросить службу, а на его замечание, что тогда нам нечего будет есть, я отвечала, что мы будем трудиться и не пропадем, но когда он, наконец, согласился исполнить мою неотступную просьбу и вышел в отставку, мы очутились в таком положении, что могли проживать только двадцать копеек в день на все. Тяжело было, но я ни одной минуты не жалела о том, что было сделано. Это было не последнее тяжкое положение в материальном отношении, а о нравственных страданиях, какие достались на мою долю в жизни, и говорить нельзя, и действительное, так сказать, существенное примирение я стала находить только с тех пор, как переменила религию. Я не могу сказать, что с приобретением ее я перестала страдать, - это было бы невозможно, потому что у человека есть горячая кровь, есть нервы, сердце. Да неужели Вы думаете, Петр Ильич, что люди верующие не страдают? Отчего же они плачут перед богом? И они и я находим облегчение в своей религии, только мне не надо ни у кого его выпрашивать, я в себе самой его нахожу... Что касается Вашего недоверия к моему реализму, то, пожалуйста, Петр Ильич, понимайте его только так, как я понимаю, и тогда Вы увидите и сами, что я реалистка. Да уже на что же Вам больше, когда я красоте не поклоняюсь, и это у меня выведено из жизни. Давно, давно уже я из всех наблюдений вывела твердое убеждение, что она не только не приносит никакой пользы человечеству, но деморализует его. Как первое впечатление красоты есть печать пошлости, так и все последствия его безнравственны, часто бывают возмутительны. Теперь Вы спрашиваете: неужели я музыку люблю, как Вы - огурцы или Икем? Нельзя же сравнивать два различные предмета. Музыку я люблю за то состояние, в-какое она меня приводит, а огурцы не приводят ни в какое, хотя все-таки первое есть физическое. Всякое то состояние, в котором не участвует разум, есть физическое. Теперь я Вас спрошу, Петр Ильич: неужели то состояние, в какое приводит человека бутылка Хереса, есть нравственное? Ведь люди его называют даже бeзнравственным, с чем я совсем несогласна; мне у Шумана весьма симпатично то, что он пил, я еще больше от этого сочувствую его тоске. Но я опять отвлекаюсь. Так вот, музыка меня приводит в то состояние, в какое стакан Хереса, и это состояние я нахожу самым высоким, самым восхитительным. Это стремление куда-то так загадочно, необъяснимо и вместе с тем так роскошно, упоительно, что с ним хотелось бы умереть. Я недавно играла со. скрипкою Ваше Andante из Первого квартета, и оно приводит меня всегда в такое состояние и оканчивается, дрожью по всем нервам, но я никогда не бываю удовлетворена исполнением того места, где тема идет в тоне Si bemol mineur. Мне кажется, что никто не понимает той отчаянной тоски, какая в нем выражается, зато у меня самой захватывает дыхание. Божественное искусство музыка, и вот где выражается божественная искра человеческой натуры! Не думайте, Петр Ильич, что это противоречие моей религии, - нет, напротив, я в ней-то и вижу начало той божественной искры, которая чувствуется в музыке; в моей-то религии и есть все самое благородное, самое правдивое и высокое, что есть в человеческой натуре, а музыка на эти-то свойства и действует. Я уверена, что если бы самый закоснелый разбойник в ту минуту, когда он поднял бы нож над какою-нибудь жертвою, услышал музыку, он бросил бы нож и заплакал, и это было бы чисто физиологическим актом. Я прилагаю Вам вырезку из газеты о любви солдат к музыке; но неужели на них она производит нравственное впечатление? По-моему, нет: они также испытывают высшее физическое наслаждение, хотя оно, несомненно, имеет нравственные последствия, - но в отдельных случаях под моментальным органическим впечатлением; вообще же не изменяет и не улучшает человеческой натуры. Самое убедительное доказательство этому мы видим в среде музыкантов. С Вами, Петр Ильич, я могу говорить не стесняясь об этой среде, потому что Вы не из нее возникли и никогда принадлежать к ней не будете. Вы музыкант по призванию, по вдохновению. Вы и родились не таким, как те, другие, и воспитывались по другим традициям, чем те господа, и выработали себе понятия под иными влияниями, чем они. А между ними-то как мало порядочных людей, и что замечательно, что чем больше генераций прошла музыкальная профессия, тем худшие продукты, как людей, она доставляет. Но однако как я с Вами заговорилась. Извините, пожалуйста, мой дорогой, снисходительный друг. Я воображаю, как я Вам надоела, но после столь многих лет я в первый раз прошла воображением многое прошлое и в первый раз говорю о нем. Так Вы уж простите мне это увлечение, мой хороший друг. От всего сердца благодарю Вас, дорогой Петр Ильич, за описание мне Вашего семейства. Как мила и трогательна Ваша взаимная привязанность с двумя юношами-близнецами, какое золотое сердце надо иметь тем, которые способны на такие чувства. Какими славными мне представляются Ваши любимчики Анатолий и Модест. Какие красивые имена! Как много у меня с Вами общих чувств и общих взглядов. Как понятно и как сочувственно мне все, что Вы выражали по поводу войны и нашей милой родины. Даже Вы употребили точно такую же фразу, которую я и моя Юля очень часто говорим друг другу, находясь за границей, что “жить можно только в России”. Потом, Вы не любите Петербурга; я его также очень не люблю. Вы любите Москву; мы всею семьею очень любим ее, т.е. моею семьею, но не зятья: те отчаянные петербуржцы. Работаете ли Вы теперь? Я с нетерпением буду ждать симфонию. Послезавтра Симфоническое собрание. Танеев будет играть концерт Шумана А-moll'ный. Н. фон-Мекк.
60. Чайковский - Мекк
Венеция, 2/14 декабря 1877 г. Дорогая Надежда Филаретовна! Приехал сегодня в Венецию и нашел здесь Вашу телеграмму. Вы уже видели из моего венского письма, что и я ликовал по случаю взятия Плевны. Благодарю Вас за то, что при получении столь радостного известия Вы вспомнили обо мне. Сегодняшнее письмо мое будет очень кратко. Вчера и сегодня я настоящий мученик. Я знал, что буду тосковать о брате, но не знал, что это будет так сильно. Венеция, которая казалась мне так симпатична, пока я был с ним, сегодня произвела на меня впечатление чего-то мрачного, пустынного, могильно-скучного. То, что я теперь испытываю, трудно передать словами. Это ужасно! Дорогой я вспомнил, что ничего не отвечал Вам из Вены насчет доктора. Простите меня, мой милый друг, но я не был ни у одного доктора. Во-первых, все последнее время я чувствовал себя отлично. Во-вторых, я боюсь докторов вообще, а знаменитых в особенности. В-третьих, я, право, убедился в совершенной бесполезности посещения знаменитых врачей. Только напрасно промучаешься с ними. Гораздо охотнее я бы поговорил с простым, незнаменитым, но добросовестным и дружески расположенным ко мне врачом. В сущности, болезнь моя очень несложная, и самое главное для меня - гигиена. А в чем она должна состоять, я очень хорошо знаю и теперь буду по возможности следовать ей. Лучшим же лечением для меня - воды, которых зимой пить нельзя. Что касается мела, особенным образом приготовленного по рецепту парижского доктора, то это сущее шарлатанство. Конечно, мел, как всякая щелочь, есть хороший паллиатив для моей болезни, заключающейся в излишнем количестве отделяемых моим организмом кислот. Но к чему эти капсюли и вся эта процедура, прописанная им мне, когда так просто выпить стакан воды с ложкой соды, чтобы нейтрализировать кислоты? Простите за эти подробности, простите также, что я не исполнил Вашего желания. Даю Вам слово, что, если буду чувствовать себя худо, обращусь к врачу, а покамест буду воздерживаться от всего для меня вредного и надеюсь, что останусь еще долго в том отличном для моего здоровья фазисе, в котором нахожусь именно с тех пор, как я, убедившись в шарлатанстве парижской знаменитости, перестал следовать его предписанию. Мне сегодня так ужасно грустно, что я не в состоянии больше писать Вам, милый и дорогой мой друг! Простите меня. Ваш П. Чайковский. Как бесчестны итальянцы! Половину из всего, что мне обещал хозяин отеля, он не сделал и теперь уверяет, что не обещал мне ни лампы, ни большого стола, ни многих других нужных мне вещей.
61. Чайковский - Мекк
Венеция, 4/16 декабря 1877 г. Милый и дорогой друг! Беру перо в руки и стыжусь, что опять приходится жаловаться на судьбу, изливать Вам тоску свою, стонать и плакать. Я стыжусь потому, что человек моих лет, имеющий возможность жить в волшебной Венеции, работать, видеть ежедневно чудные произведения искусства, словом, пользоваться всем тем, что составляет мечту любого европейца, прикованного к месту своей деятельности, не должен был бы, кажется, падать духом так часто. Я хотел дождаться, пока успокоюсь, чтобы писать Вам без обычных моих стенаний, но, кажется, этого дождусь не скоро! Писать же Вам неправду я не хочу и не могу. Тем не менее, вот уж второй день, что я работаю над симфонией и работаю очень усидчиво. Я надеюсь, что эта работа выгонит мало-помалу из моего сердца тоску по милом брате. Как все здесь мне напоминает его! Как больно мне видеть и ходить по городу, где так недавно бродили мы с ним рядом! Я получил от него телеграмму. Он уже в Каменке. Он телеграфирует, что все устраивается как нельзя лучше и что жена моя покидает, наконец, мою бедную сестру. Последняя обрадовала меня вчера длинным письмом. Она мало-помалу пришла к заключению, что, в конце концов, всякий, имевший бы безумие сочетаться браком с моей женой, ничего другого не мог бы сделать, как убежать от нее. Сестра долго боролась. В лице моей жены она сначала видела только оскорбленную и покинутую женщину и кругом обвиняла меня, несмотря на всю свою любовь и жалость ко мне. Она даже вообразила себе сначала в моей жене разные качества и достоинства, которых в ней не оказалось при ближайшем знакомстве. Она, впрочем, не заметила в ней и каких-нибудь крупных нравственных недостатков, нет, - но именно то отсутствие всякого присутствия, которое может быть хуже, чем какой-нибудь положительный недостаток. То же самое пишет мне и мой зять. Оба эти письма доставили мне много удовольствия. Вследствие своей доброты и жалости к женщине, в самом деле жалкой, они оба сначала очень странно отнеслись ко мне, все стараясь дать мне понять, что я много наделал ей зла, точно будто я себя признавал ни в чем невиноватым. Сколько я им ни писал, что я сознаю всю неизмеримость своей, впрочем, невольной вины, они оба продолжали ставить мне на вид безумие моего поступка. Наконец, теперь только они признают, что, раз сделавши глупость, мне ничего другого не оставалось, как бежать. Сестра прямо говорит, что сначала она никак не могла простить мне, что, испортив свою жизнь, я испортил в то же время жизнь невинной и любящей женщины. Теперь она поняла, что любви никогда не было; было только желание выйти замуж. Простите, что в сотый раз пишу Вам все о том же. Я получил также очень радостное известие, что первый акт “Онегина” привел в восторг моих товарищей, начиная с Рубинштейна. Я очень боялся их приговора. Это очень, очень приятно. А все-таки мне грустно, грустно ужасно. Брата нет со мной! Прощайте, дорогая Надежда Филаретовна. Ваш П. Чайковский. Письма Вашего еще не получал.
62. Чайковский - Мекк
Венеция, 5/17 декабря 1877 г. Только что получил Ваше рекомендованное письмо. Благодарю, дорогая Надежда Филаретовна! Признаться сказать, начиная со вчерашнего дня, я начал бояться, что письмо пропало. Оно шло очень долго. Я уже был у банкира, который велел мне придти через три дня. Читая Ваше сегодняшнее письмо, я очень раскаивался, что написал Вам из Вены опровержение Вашей теории, т. е. это было не опровержение, а отрицание того, что Ваша философия действительно в Вас имеется. Теперь я понимаю, что с моей стороны это было очень наивно и неловко. Люди склонны судить ближнего по своей мерке. Потому, что я не нахожу в своей душе силы выработать какие-нибудь прочные убеждения, потому, что я, как флюгер, верчусь между традиционной религией и критическими доводами разума, то непременно захотел, чтоб и Вы плавали вместе со мной по морю сомнения. Я и забыл тогда, что могут быть люди, как Спиноза, Гете [Кстати, читали ли Вы книгу Льюиса о Гете? Если нет, то прочтите. Какая громадная фигура! (Прим. Чайковского.)], Кант, которые сумели обойтись без религии. Я и забыл, что, не говоря уже об этих колоссах, существует бездна людей, сумевших создать себе гармонический строй идей, заменивших им религию. Мне остается завидовать этим людям. Мне кажется, что я обречен целую жизнь сомневаться и искать выхода из противоречий. Вообще мое поползновение сравнить себя с Вами было очень неудачно. Из всего, что Вы мне писали, из некоторых биографических подробностей, сообщенных Вами в сегодняшнем письме, я пришел к заключению, что Вы, без всякого сомнения, человек с сильным характером, с непреклонной волей. Мне очень ясно стало, что такая цельная, сильная натура, как Ваша, не могла не притти к каким-нибудь твердым убеждениям. До какой степени в сравнении с Вами я слаб, неспособен к борьбе, нерешителен, жалок! Это я говорю вовсе не с целью кокетничать своим самоунижением, а вследствие действительного сознания всей дряблости и слабости своей души. В эту минуту мне кажется, что Вы должны были из моих признаний вывести то же самое заключение, и мне совестно перед Вами. Я испытываю перед Вами чувство, подобное тому, которое охватывает человека крошечного роста, разговаривающего с человеком огромного роста. Это не фраза. После всего того, что я прочел в Вашем письме, мое уважение, моя любовь к Вам сделались, если можно, еще сильнее, но вместе с тем я с неотразимою очевидностью сознал свою ничтожность. Многое из того, что Вы пишете, мне чрезвычайно симпатично. Мне нравится Ваше горделивое отношение к общественному мнению. Когда я был в своем нормальном состоянии, когда я еще не был надломлен, как теперь, уверяю Вас, что мое презрение к “qu' en dira-t-on” [“что об этом окажут”] было, по меньшей мере, так же сильно, как Ваше. Теперь, сознаюсь, я как будто стал чувствительнее в этом отношении. Впрочем, я болен, т. е. болен нравственно. Притом же, я всегда ненавидел публичность, всегда огорчался, когда видел, что мною много занимаются. А так как история моей женитьбы, мое бегство и болезнь не могли не навострить языков, то это меня раздражало. К сожалению, моя деятельность как артиста сопряжена с публичностью, и роль постороннего, никого не интересующего созерцателя для меня невозможна. Отчего Вы говорите, что мы расходимся с Вами относительно человеческой красоты? Отчего Вы думаете, что я отвожу ей большое место при оценке человека? Да, красота человека, конечно, влияет на меня! Но что такое человеческая красота? Ведь это понятие чисто относительное и не имеющее ничего общего с абсолютной красотой, проявляющейся в искусстве. У французов существует вульгарное, но очень верное определение человеческой красоты: “beau qui plait” [“прекрасен тот, кто нравится”]. Но ведь plaire [нравиться] может лицо и некрасивое, и с этим фактом мы встречаемся ежеминутно! Скажу больше. Лица, обладающие красотой в классическом смысле, редко нравятся. В лице человека, в его походке, манерах, движениях, взгляде нравится что-то неуловимое, не поддающееся определению. В сущности, это “нeчто” есть отражение духовной красоты. В этом смысле я, конечно, поддаюсь легко обаятельному действию внешности человека. Следовательно, относительно взгляда на красоту людей существует недоразумение в словах. Под красотой человека разумеется внешнее отражение его внутренних качеств, но слова для этой внешности не существует. В Вашем письме есть только одно, с чем я никогда не соглашусь, это Ваш взгляд на музыку. Особенно мне не нравится Ваше сравнение музыки с опьянением. Мне кажется, что это ложно. Человек прибегает к вину, чтобы обмануть себя, доставить себе иллюзию довольства и счастья. И дорогой ценой достается ему этот обман! Реакция бывает ужасна. Но как бы то ни было, вино доставляет, правда, минутное забвение горя и тоски - и только. Разве таково действие музыки? Она - не обман, она - откровение. И в том именно ее победоносная сила, что она открывает нам недоступные ни в какой другой сфере элементы красоты, созерцание которых не временно, а навсегда мирит нас с жизнью. Она просветляет и радует. Уловить и проследить процесс музыкального наслаждения очень трудно, но с опьянением оно не имеет ничего общего. Во всяком случае, это не физиологическое явление. Само собою разумеется, что нервы, следовательно материальные органы, участвуют в воспринятой музыкального впечатления, и в этом смысле музыка услаждает наше тело. Но ведь известно, что провести резкое разграничение между материальной и духовной сторонами человека очень трудно. Ведь и мышление есть тоже физиологический процесс, ибо оно принадлежит к функциям мозга. Впрочем, здесь все дело в словах. Как бы мы различно ни объясняли себе значение музыкального наслаждения, но одно несомненно, это то, что мы любим с Вами музыку одинаково сильно. Роль ее в наших жизнях одинакова. Этого для меня совершенно достаточно. Мне приятно, что Вы так горячо любите и называете божественным то искусство, которому я посвятил свою жизнь. Мне ужасно нравится в Вашей философии взгляд на добро и зло в людях. Взгляд этот несколько фаталистичен, но полон самой христианской снисходительности к порокам и недостаткам ближнего. Вы совершенно правы, говоря, что нелепо требовать от человека, которому не дано добродетелей и ума, чтоб он сделался добр и умен. Здесь я опять натыкаюсь на кидающуюся в глаза разницу между Вашей индивидуальностью, принадлежащею к самому высшему разбору, и моей, всецело принадлежащей к категории низменных и слабых натур, несмотря на то, что природа наделила меня музыкальным дарованием. Я всегда заставлял себя смотреть на зло человеческой натуры как на неизбежное отрицание добра. Исходя из этой (если не ошибаюсь, выясненной Спинозой) точки зрения, мне бы следовало никогда не поддаваться чувствам злобы, ненависти. Между тем, на практике оказывается, что я злюсь, ненавижу, негодую на людей так же точно, как человек, которому никогда не приходила в голову мысль о том, что каждый его ближний действует согласно указаниям его фатума. Я наверное знаю, что Вы недоступны мелким чувствам злобы и мстительности. Это мне ясно из всего, что я о Вас знаю и от Вас самих и от других. Вы уклоняетесь от удара, наносимого ближним, а не отплачиваете ему более сильным ударом. Словом, свою философию Вы проводите и на практике. А у меня опять та же раздвоенность: думаю одно, а делаю другое. Очевидное доказательство вышеизложенному я Вам представлю сейчас. У меня есть один друг, некто Кондратьев, человек очень милый, приятный в обращении, но страдающий одним недостатком - эгоизмом. Этот эгоизм проявляется в нем в таких милых, джентльменских формах, что нельзя на него долго сердиться. В сентябре, когда я, перед своей болезнью, погибал в Москве с отчаяния и в пароксизме горя искал в ком-нибудь поддержки, случилось, что этот Кондратьев, живущий в деревне, в Харьковской губернии, написал мне письмо, как всегда наполненное изъявлениями самой горячей дружбы. Братьям я не хотел открываться, опасаясь смертельно огорчить их. Чаша была переполнена. Я написал Кондратьеву письмо, в котором изложил весь ужас и всю безнадежность моего положения. Смысл этого письма, читаемый, конечно, между строчками, был такой: “Я погибаю, - спаси меня, поддержи и спеши!” Он человек очень состоятельный, совершенно свободный и готовый, по его словам, на всякие жертвы для друга. Я был убежден, что он явится ко мне на помощь. Потом произошло то, что Вы знаете. Уже в Кларенс мне доставили письмо его, пришедшее в Москву через неделю после моего бегства. В письме этом мой друг очень сожалеет меня и в конце пишет: “Молись, друг мой,молись.Бог поможет тебе выйти из этого положения”. Дешево и сердито отделался! Сегодня ночью я читал третий том чудного романа Тэккерея: “Пeндeннис”. Там есть одно живым выставленное лицо майора, Пенденниса, очень часто напоминавшее мне Кондратьева. Случилось, что один эпизод особенно резко нарисовал мне моего друга. Я вскочил с постели и тотчас же написал ему письмо, где с совершенно излишнею горячностью напал на него с орудием насмешки, сквозь которую сквозила злость. Прочтя Ваше письмо, мне стало стыдно. Я тотчас же написал ему другое, прося простить меня за неумеренную и неуместную горячность. Вот видите, какое благодетельное влияние имеете Вы на меня, лучший друг мой, мое провидение и утешение? В конце письма сообщу Вам о полученном мною известии, наполнившем меня самою сильною радостью. Брат Модест пишет, что отец его ученика посылает их обоих за границу. Это должно совершиться в скором времени. Я так рад, что не умею Вам выразить. Случилось это так. Когда брат Анатолий уехал, и я, проводив его, остался в Вене, на меня нашла отчаянная тоска. Вдруг в голове блеснула мысль, которую я тотчас же привел в исполнение. Я написал Конpад и письмо, прося его извинить меня, если просьба безумна, и, в случае неисполнения моего желания, ничего не говорить об этом брату. В письме этом, говоря о своем одиночестве, я прямо прошу Конради послать за границу своего сына с братом. Мальчик очень. слабенький, и ему прежние зимние поездки приносили много. пользы. Я употребил все свое красноречие, чтоб убедить Конради. Результатом этого была следующая телеграмма, полученная мною вчера от брата: “Tu as vaincu Conrady. Pars apres couches avec Nicolas a l'etranger” [“Ты победил Конради.Отправляюсь с Колей за границу после родов”.]. Чтобы Вы знали, что означает apres couche s, я должен прибавить, что M-me Конради на днях должна разрешиться от бремени. Само собою разумеется, что родители мальчика не могут отпустить его, пока у него не появится брат или сестра. Итак, недели через две-три я буду иметь возможность жить с милым братом и его учеником, которого я ужасно люблю. Нельзя себе представить, до чего этот бедный ребенок мил, умен, добр, нежен. Его привязанность к брату выше всякой меры. Видеть их вместе трогательно. Я донельзя счастлив. Благодарю Вас, мой дорогой друг, за предложение высылать мне “Моск[овские] вед[омости]”. Это было бы очень приятно, но мой беспокойный нрав не дает мне долго сидеть на месте, и я боюсь даже на один месяц абонироваться на газету. Но вот у меня какая к Вам убедительная просьба. Я большой любитель чтения журналов, посвященных прошлому. В Москве я получал “Русский архив”, “Русскую старину” и “Древнюю и новую Россию”, но в нынешнем году я их не выписывал потому, что мог читать их даром. Не будете ли Вы так добры приказать выслать мне покамест один из этих трех журналов за нынешний год. Я бы был очень, очень счастлив, если б Вы доставили мне возможность прочитать “Русскую старину”. Не беспокою я Вас этою просьбой? Извините за бесцеремонность. “Персидские песни” Рубинштейна написаны на немецкий текст поэта Боденштедта. Этот Боденштедт (переводчик Лермонтова и Пушкина) сочинил несколько стихотворений в подражание Гафизу и выставил вымышленное им имя Мирзы Шаффи, воображаемого автора персидских оригинальных пьес. Между тем, мне лично известно, что Боденштедт (с которым я познакомился в прошлом году в Байрейте) персидского языка не знает. Я же переводил с немецкого текста. Неужели на нотах сказано: “перевод с персидского”? Если да, то я в этом не виноват, но это мне неприятно. До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна. Я теперь усердно работаю над симфонией. Первая часть почти готова. Могу сказать с уверенностью, что это лучшее мое сочинение. Преданный и благодарный друг Ваш П. Чайковский. Ради бога, простите меня за мое маранье.
63. Чайковский - Мекк
Венеция, 9/21 декабря 1877 г. Я не только усидчиво занимаюсь над инструментовкой нашей симфонии, но поглощен этой работой. Никогда еще никакое из прежних оркестровых моих сочинений не стоило мне столько труда, но и никогда еще я с такою любовью не относился к какой-либо своей вещи. Я испытал приятный сюрприз, принявшись за работу. Сначала я писал больше ради того, что нужно же, наконец, окончить симфонию, как бы это трудно ни было. Но мало-помалу мной овладевало увлечение, и теперь мне трудно отрываться от работы. Дорогая, милая Надежда Филаретовна, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что эта симфония недюжинная вещь, что она лучшее из всего, что я до сих пор сделал. Как я рад, что она наша и что, слушая ее, Вы будете знать, что при каждом такте ее я думал о Вас. Если б не Вы, была ли бы она когда-нибудь окончена? В Москве, когда я думал, что для меня все кончено, я сделал на черновой рукописи следующую надпись, о которой забыл, и только теперь, принявшись за работу, нашел ее. Я надписал на заголовке: “В случае моей смерти поручаю передать эту тетрадь Н. Ф. фон-Мeкк”. Я хотел, чтоб Вы сохранили рукопись моего последнего сочинения. Теперь я не только жив, невредим, но, благодаря Вам, могу всецело отдаться работе, сознавая, что из-под пера выходит вещь, которой, мне кажется, суждено не быть забытой. Впрочем, очень может быть, что я ошибаюсь; увлечение своим последним сочинением свойственно, кажется, всем артистам. Как бы то ни было, но я в эту минуту чрезвычайно ободрился благодаря интересной и увлекательной работе. Я очень равнодушно переношу разные маленькие неприятности, которые мне устраивает хозяин отеля. Во-первых, он отдал мне в наем две маленькие комнатки в четвертом этаже, когда оказывается, что за ту же цену живут другие ниже. Во-вторых, на том основании. что я приехал 14-го, а хотел приехать 12-го, он заставил меня заплатить полный пансион за 12-е и 13-е число. В-третьих, в счету сегодня оказались разные неожиданные надбавки; в-четвертых, кормит очень плохо; в-пятых, за дрова берет ужасно дорого и т. д. и т. д. Словом, отель оказался очень скверным, но переезжать я уже не буду, пока не разъяснится вопрос о приезде брата. Дорогой друг мой, не сердитесь, если до окончания работы я буду писать Вам несколько реже и меньше. Я так устаю от работы, что вечером мне даже читать трудно, и глаза побаливают. Погода стоит восхитительная, но очень холодная. Только вчера появились облачка, но сегодня опять ясно. До свидания. Любящий и глубоко преданный П. Чайковский.
64. Чайковский - Мекк
Венеция, 12/24 декабря 1877 г. Дорогая Надежда Филаретовна! Сегодня я получил радостное и уже решительное известие, что брат мой Модест вместе с своим милым воспитанником едет ко мне. Конради (отец ребенка), отпуская ко мне своего сына с своим воспитателем, потребовал, чтоб я поселился в месте, климат которого был бы подходящ к гигиене слабого мальчика. Он предложил Сан Pемо, около Ментоны, в котором можно устроиться очень удобно, так как в последнее время там настроено много пансионов и гостиниц. Там тепло, воздух здоровый и чистый, местоположение великолепное и жизнь простая, без светских забав и шума. Я не имею ничего против этого выбора. Во всем этом только одна маленькая неприятность, это, что придется оторваться от работы, в которую я теперь так безраздельно углубился. Дня три или четыре придется потерять. Но зато сколько радости, сколько отрады будет мне жить с милым братом, который, к тому же, не будет нисколько отвлечен от своего дела! Со стороны Конради этот поступок до того мил, что я не знаю, как ему выразить свою благодарность! Никаких событий, достойных быть отмеченными в мою хронику, в последние дни не происходит. Венеция перед праздником значительно оживилась. Вечером очень весело пройтись по главным узеньким улицам, ярко освещенным и наполненным народом. На всех площадях выставлены палатки, столики с самыми разнообразными товарами. Большинство этих товаров имеет общее всей Венеции и всему венецианскому свойство издавать зловоние, вследствие чего воздух стал положительно отравлен; нельзя окна отворить. Погода опять стоит великолепная, ясная, а сегодня даже жарко на солнце. Я получил вчера письмо от брата Анатолия, письмо самого успокоительного свойства. В Каменке меня любят по-прежнему; я совершенно утешен с этой стороны. Ведь мне все казалось, что меня там только жалеют. Это было мне очень горько. В последнее время я уже стал получать письма оттуда, весьма меня успокоившие; но все, что мне пишет брат мой, окончательно возвратило в меня уверенность, что все каменские жители, составляющие группу людей, очень, очень дорогих для меня, простили мне все и поняли, что я действовал в каком-то ослеплении и что вина моя была невольная. Жена моя еще там. Она выразила моему брату желание идти в сестры милосердия. Брат взялся хлопотать об этом. Не стану вдаваться в подробности, но все, что я узнаю тeперь о ней, действует самым благотворным образом на мою совесть. Она может быть вполне спокойна. Сегодня я уже приступил к второй половине второй части симфонии. Работа с каждым часом делается легче. Я надеюсь, что, несмотря на перерыв, окончу все к нашему новому году. Начиная с сегодняшнего дня, т. е. со дня получения моего письма, прошу, мой дорогой друг, считать уже меня жителем Сан-Ремо и адресовать мне письма туда, покамест в poste restante (Italie Septentrionale, San Remo pres Menton). До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна! Ваш П. Чайковский. Р. S. Если придет сюда письмо или посылка после моего отъезда, то мне перешлют в San Remo. Я еду отсюда в-самом конце этой недели.
65. Мекк - Чайковскому
1877 г. декабря 12 - 14. Москва. Москва, 12 декабря 1877 г. Я думаю, что это письмо найдет Вас уже в Венеции, дорогой мой Петр Ильич, что Вы уже получили ma lettre chargee и не исполнившую своего назначения телеграмму о взятии Плевны, которою я так хотела первая Вас обрадовать. Я никогда не видывала до сих пор, чтобы люди, не связанные узами крови и воспитания, имели такое сходство вкусов, чувств, симпатий, внутренних отношений, как у меня с Вами, дорогой друг мой. Наши патриотические чувства не только одного характера, одной меры, но даже одинаковых проявлений. Наше чувство к музыке инстинктивно, внутренне совсем одно и то же, а только мы расходимся в определении названия этому чувству. Все, что Вы говорили о Вагнере, о падении немецкой музыки, о Брамсе, о движении искусства у нас в России, все это привело меня в восторг, потому что указало мне, что наши мысли до того сходятся, что даже в одно и то же время приходят в голову: я только что на днях, разговаривая с Юлею о Брамсе, по поводу предполагавшейся к исполнению его симфонии, о музыке вообще и о положении музыкального искусства в разных странах, выражала, что я хочу в музыке жизни, чувств, живых выражений и представлений и что терпеть не могу в ней сухих теорий, философских проповедей или щеголяния знанием ее, что превращает некоторые сочинения в упражнения в модуляциях, где пестрота такая, что делается головокружение, чем, к сожалению, особенно часто злоупотребляет новейшая музыка. О Брамсе я говорила, что не люблю его. Вагнера терпеть не могу, а что теперь именно русская музыка выдвигается вперед. Я только не ставила, как Вы, на ранней очереди французскую музыку, потому что, мне кажется, она долго не подвинется вперед: французы так упорно держатся старого классицизма, что даже у себя тормозят всякое движение вперед. На это ведь уже жаловался Берлиоз в своих мемуарах, и как мы видим, что даже ни Гуно, ни Массене, при всем уважении к ним их соотечественников, не могли дать общего толчка музыке. Инструментовать-то они могут хорошо, но в своей концепции все держатся на старых началах. Оно, пожалуй, хорошо, во всяком случае лучше, чем пересолить в нововведениях, но положение-то все-таки неподвижное. А у нас-то, в России, как подвинулось искусство за последнее время! Хотя, правда, у многих наших новаторов ум за разум зашел, но все-таки, значит, ум работает. Вот я из наших композиторов никак не могу оценить Римского-Корсакова; по-моему, у него-то жизни нет. “Хороший контрапунктист”, - да что же в этом, это хорошо для того, чтобы давать и поправлять задачи в консерватории, а в музыке, в сочинении они должны иметь жизненный смысл, иначе они также будут exercice'ами в контрапункте. Я в его музыке слышу человека, конечно, сведущего, но в высшей степени самолюбивого и без сердца. Просветите меня, Петр Ильич, относительно его. У Бородина, мне кажется, и не было большого ума, и тот за разум заехал. Кюи способный, но развращенный музыкант, а Мусоргский, - ну, тот уж совсем отпетый. А вот я люблю Направника, очень люблю Рубинштейна (Антона) и обожаю Вас, мой милый друг. Вы пишете, что Вашею оперою довольны. Еще бы не были довольны: ведь не басурмане же они в музыке (но только в музыке, впрочем). Вот перечень моих отношений к нашим композиторам; исправьте их, Петр Ильич, где неверно, кроме самого последнего, потому что это уже мною прочувствовано, обдумано, и любовь эта вошла мне в плоть и кровь, сделалась свойством, потребностью моей натуры, и потерять ее было бы для меня - заболеть нравственным смертельным недугом, потерять в жизни жизнь. С каким восторгом я читала также в Вашем письме об антипатии к знакомствам и заискиванию у разных тузов. Боже мой, мы все чувствуем одинаково, мы даже ошибаемся одинаково! Как я завидую Вам, что Вы в Венеции, Петр Ильич! Я с каждым годом труднее переношу нашу русскую зиму, и в нынешнем году я только и выезжаю в Симфоническое собрание, и то с кашлем и насморком. На днях праздновались консерваторией именины Николая Григорьевича, но не в самый день именин, а почему-то отложено было до 10-го числа. Вот в этом человеке, т. е. в Рубинштейне, я очень дорого ценю его неутомимую деятельность на музыкальном поприще и проявление русского патриотизма. Но знаете,.Петр Ильич, чего я не могу простить ему? - это его отношения к консерватории. Прежде, давно, я ужасно высоко ставила в нем ту заслугу, что он устроил консерваторию в Москве; я считала ее настоящим храмом божественного искусства. Но с тех пор, как я узнала, года три назад, и теперь окончательно убедилась в том, что такое составляет консерватория для Рубинштейна и что он создал в ней, я разочаровалась в его подвиге и не могу простить ему такой профанации искусства. Он, который мог сделать из консерватории все, что бы ни захотел, он поставил и держит ее на такой низкой ступени нравственности, которая оскверняет искусство, отнимает у него первые и необходимые права его: свободу, вдохновение, неподкупность! Он в своей консерватории устраивает только удовлетворение своему деспотизму, тщеславию, мелкой злобе и многим, многим мелким чувствам. Это мне ужасно больно, этим возмущаются все мои нравственные понятия, вся моя любовь к музыке. В прошлом Симфоническом собрании солистом был выставлен Бродский. Он играл концерт Бетховена на моей скрипке (у меня есть хороший Страдивариус из Парижа); играл он очень хорошо и получил много аплодисментов. Знаете Вы, Петр Ильич, увертюру Визе “Patrie!”? Она изображает битву Костюшко с русскими при Рацлавицах. Это очень хорошая музыка, но, мне кажется, недостаточно развита. Как картина она не довольно жива, не рельефна, по внутреннему содержанию не довольно глубока, вообще не закончена, слишком эскизна. Я не знаю, Петр Ильич, понимаете ли Вы, что я хочу сказать; я не умею технически музыкально выражаться. Прилагаю Вам здесь, Петр Ильич, маленькую вырезку из фельетона “Голоса”, в котором Вы найдете несколько слов о Ваших вариациях для виолончели на тему “Рококо”. Хотя сказано слишком мало, но слышно, что вполне искренно. Но забавно в этой вырезке, что он так наивно поверил тому, что увертюра Визе написана им на свое отечество после франко-прусской войны. А балета “Sylvia” я здесь не могла достать. Поручила выписать, да не знаю, исполнят ли это. У моей Юли недавно произошло очень забавное столкновение с ее учителем пения, итальянцем Фензи, и как Вы думаете, за что? - за новую музыку, отчасти и за Вашу. Надо Вам сказать, что г. Фензи - старик, очень хороший музыкант, но самой ярой итальянской школы, которой он предан всей душою. Занимались они, конечно, преимущественно итальянскою музыкою, иногда старою немецкою, и из русских композиторов он очень любит Глинку. Юля же очень любит Ваши романсы, она много их поет, но разученных без учителя, и я ей аккомпанирую. Ей все хотелось просветить Фензи по части Вашей музыки, вследствие этого у них являлись частые споры, и хотя она пела с ним Ваши романсы и Рубинштейна, но это никогда не обходилось без споров. При одном из таких прений он взял несколько сочинений к себе для просмотра и с того дня пропал. Прошло две недели, он не показывается. Я сказала Юле, чтобы она послала узнать, жив ли он. В ответ на это принесли письмо, которое так забавно, что я в подлиннике посылаю Вам его; я уверена, что Вы не будете в претензии за его взгляд. Мне его поступок весьма симпатичен. Он так тверд в своем музыкальном принципе, что лучше захотел потерять заработок, чем действовать против него. Вообще, я совершенно согласна с его требованиями для вокальных сочинений, но я нахожу, что они излишни относительно Ваших сочинений. То, что он говорит, может вполне относиться к Вагнеру, но в Ваших вокальных сочинениях есть все, что требует справедливость и задача. У Вас прелестные мелодии, с роскошною гармонизациею, и тут в нем оскорбляется уже не столько музыкант, сколько итальянец, взращенный на одних мелодиях, а он еще такой типичный итальянец, живой, увлекающийся, неугомонный. В ответ на его письмо я поручила Юле написать ему, что было бы очень печально прекратить уроки с ним, поэтому она просит его продолжать их и обещает вполне подчиняться его выбору пьес. Право, Петр Ильич, я не знаю, что мне делать, чтобы не писать Вам таких длинных писем; я думаю, они Вам ужасно надоедают. Извините, мой милый, хороший друг, но в этом столько счастья для меня, что трудно удержаться. Всем сердцем Вас любящая Н. фон-Мекк. Р. S. Пожалуйста, Петр Ильич, пришлите назад письмо Фензи. Сегодня я получила Ваше письмо от 5 декабря и очень, очень благодарю за него. Но как безобразно долго идут письма. Я только на седьмой день получаю Ваши. Как я обрадовалась известию, что Ваш брат Модест приедет к Вам. Слава богу, теперь я спокойнее за Вас, лишь бы он скорей приехал. Были ли Вы, Петр Ильич, в Giardino Pubblico? Если нет, то съездите туда, там очень мило. Потом ведь там есть большой театр и оперные представления. Недавно там пела или, быть может, поет еще и теперь Патти Аделина, но, как пишут, она не понравилась публике, а от ее мужа Николини в восторге. В Симфоническом собрании на послезавтра назначена к исполнению симфония Брамса, а солистом выпускают Вильборга. Играть будет концерт Рубинштейна С-moll'ный. Если Вы соскучитесь в Венеции, Петр Ильич, то поезжайте в Bellagio; там так хорошо, что я не могу вспоминать без замирания сердца. Счастливый Вы, Вам тепло, а у нас так холодно, что я совсем изнемогаю; впрочем, мороз от 6 до 10°. Н. М.
66. Чайковский - Мекк
Милан, 16/28 декабря 1877 г. Сегодня утром я покинул Венецию. Нельзя сказать, чтоб город этот отличался веселым характером. Напротив, общее впечатление, оставляемое им, какое-то меланхолическое. Это руины. Когда едешь по Большому каналу и смотришь на устаревшие дворцы, где некогда было столько блеску и шуму, а теперь или пустота или гостиница, и притом пустая, как все венецианские гостиницы в это время года, делается грустно и жалко блестящего прошлого, от которого остались только гондолы той же формы. Но когда-то в них сидели венецианские патриции и патрицианки, а теперь штатские господа и дамы в шубах. Гостиница, в которой я стоял, до того была пуста, что в последнюю неделю имела всего двух обитателей, и то в четвертом этаже; это были я и мой Алексей. Во время праздников город несколько оживился, но и то не надолго. Оживление дошло до апогея в сочельник, когда все улицы были наполнены массою покупателей. В самый праздник магазины были заперты. Теперь только, приехавши после двухнедельного пребывания в Венеции в шумный и оживленный Милан, я почувствовал несравненную оригинальность Венеции. В сумме, несмотря на недостатки гостиницы, в которую я попал, она, т. е. Венеция, оставила во мне очень приятное воспоминание. Несомненно то, что в эти две недели мое здоровье, и душевное и телесное, находилось в превосходном состоянии. Немалое значение в этом отношении имеет симфония. Эта работа очень ободрила меня. Я сознаю теперь, что стоило выздороветь, стоило возвратиться к своему почти нормальному состоянию. В первые дни я до безумия тосковал о брате Толе, но когда получил известие о предстоящем приезде другого брата и когда погрузился в работу, я вдруг почувствовал себя вполне покойным. В настоящее время три части готовы. Не знаю, долго ли продлится мое увлечение последней своей работой, но теперь мне кажется, что эти три части составляют венец всей моей музыкальной деятельности. Читаете ли Вы между строчками, кому я должен быть благодарен за то, что мог приступить к этой работе? Говорить ли Вам, что эта благодарность безгранична, искренно горяча! Лучше не буду говорить. Само собой понимается. Я приехал в Милан в четыре часа. Успел погулять по милому городу, а вечером был в. театре, к несчастию не в La Scala, которая сегодня заперта, а в Dali Verme, где четыре года тому назад шла “Жизнь за царя”. Сегодня шла опера Маркетти “Рюи-Блаз”. Опера эта пользуется в Италии повсеместным успехом уже несколько лет, и я ожидал найти в ней что-нибудь интересное. Оказалось, что это самая бездарная, пошлая копия с Верди, без той силы и той искренней теплоты, которою отличается грубоватое, но сильное творчество этого последнего. Исполнение ниже посредственности. По поводу исполнения этой оперы мне приходили в голову грустные мысли. Там есть молодая королева, в которую все влюблены. Артистка, исполнявшая эту роль, очень добросовестная: она делала все, что могла. Но как мало она была похожа на изящную царственную женщину, имеющую свойство очаровывать всех мужчин, которые с ней сталкиваются! А герой, Рюи-Блаз! Опять-таки пел он совсем недурно, но вместо юноши, красивого и изящного героя, это был настоящий лакей. Никакой иллюзии. Я думал о своей опере. Где я найду Татьяну, ту, которую воображал Пушкин и которую я пытался иллюстрировать музыкально? Где будет тот артист, который хоть несколько подойдет к идеалу Онегина, этого холодного дэнди, до мозга костей проникнутого светскою бонтонностью? Откуда возьмется Ленский, восемнадцатилетний юноша с густыми кудрями, с порывистыми и оригинальными приемами молодого поэта a la Шиллер? Как опошлится прелестная картинка Пушкина, когда она перенесется на сцену с ее рутиной, с ее бестолковыми традициями, с ее ветеранами и ветераншами, которые без всякого стыда берутся, подобно Александровой, Коммисаржевскому и tutti quanti [тому подобным], за роли шестнадцатилетних девушек и безбородых юношей! Мораль следующая. Писать инструментальную музыку гораздо приятнее: меньше разочарований. Сколько мне пришлось вытерпеть при постановке моих опер, особенно “Вакулы”! Между тем, что я воображал, и тем, что вышло на сцене Мариинского театра, нет ничего общего. Что за Оксана, что за Вакула! Вы их видели. После оперы шел очень забавный балет с превращениями, арлекином и всякого рода неожиданностями, но с возмутительно пошлой музыкой. Это однако ж не помешало мне забавляться, тогда как опера и ее исполнение скорее раздражали меня. А “Рюи-Блаз” - превосходный сюжет для оперы. Завтра утром пойду в собор, которым уже сегодня я восхищался снаружи. Что за грандиозное здание, и как жаль, что оно недостаточно открыто! Хороша также галерея. В 6 часов вечера отправлюсь дальше, т. е. в Геную (в которой мне очень хочется остановиться, но я еще не решил этого), а оттуда в Сан-Ремо. Вообще мне теперь стало очень хорошо. Как я рад, что избавляю Вас от моих иеремиад, мой дорогой друг! Как мне теперь досадно, что еще так недавно я из Венеции жаловался Вам на судьбу. В сущности, мне следует не жаловаться, а благодарить. Все мои невзгоды я навлек на себя сам. Из Венеции я вывез с собою очень милую песенку. Вообще в Италии я испытал два приятных музыкальных впечатления. Одно во Флоренции, - не помню, писал ли я Вам об этом. Мы с братом услышали вечером на улице пение и увидели толпу, в которую и пробрались. Оказалось, что пел мальчик лет десяти или одиннадцати под аккомпанемент гитары. Он пел чудным, густым голосом,с такою законченностью, с такой теплотой, какие и в настоящих артистах редко встречаются. Всего курьезнее было то, что он пел песню с словами очень трагического свойства, звучавшими необыкновенно мило в устах ребенка. Это было прелестно. В Венеции по вечерам к нашей гостинице подходил иногда какой-то уличный певец с маленькой дочкой, и одна из их песенок очень мне нравится. Правда то, что у этого уличного артиста очень красивый голос и врожденная всем итальянцам ритмичность. Это последнее свойство итальянца меня очень интересует, как нечто совершенно противоположное складу наших народных песен и их народному исполнению. Я надеялся получить до моего отъезда из Венеции книги, которые имел смелость просить у Вас, дорогая Надежда Филаретовна, но не дождался их по той простой причине, что если бы Вы были так добры, что распорядились о высылке мне их в тот же день, то все-таки они должны придти только сегодня или завтра. Я, впрочем, сделал надлежащие распоряжения о высылке мне как их, так и писем в San Remo. Хотелось бы закончить это письмо благодарностью за книги, которых жду с величайшим наслаждением, но отлагаю это до следующего письма. До свиданья, дорогая моя Надежда Филаретовна! Ваш преданный друг П. Чайковский. P.S. Тотчас по приезде в San Remo напишу Вам.
67. Мекк - Чайковскому
Москва, 17 декабря 1877 г. На-днях я послала Вам целую тетрадь моих писем, а вчера получила Ваше от 9 декабря. Мой милый, хороший друг, Вы извиняетесь, что будете писать реже и короче. Да, конечно же, 'так и следует; я сама уже раньше хотела Вас просить об этом, да стеснялась выговорить эту просьбу, потому что как будто я не довольно дорожу Вашими письмами, тогда как, совсем наоборот, я чувствовала, что начинаю избаловываться ими, и была недовольна собою, а Вы знаете, что хуже ничего нет на свете, как быть недовольным собою, - ну, а теперь все будет хорошо. Ведь я не буду меньше счастлива, если получу от Вас письма реже и короче, но все-таки буду их получать. Вот совсем без них, ну, стало бы скверно жить. В прошлом моем письме я забыла Вам сказать о персидских песнях, что на нотах не сказано определенно, чтобы это был перевод с персидского, но это надо предполагать, потому что выставлено: “Персидские песни, музыка А. Рубинштейна, перевод П. Чайковского”. Вот я и заподозрила, что Вы перевели с персидского. Как это хорошо, что Вы можете заниматься, работать, дорогой мой Петр Ильич. Как это успокаивает меня за Вас; а потом, когда приедет Ваш брат, вот будет-то радость! Как Вы думаете, долго он может пробыть за границею? Какого возраста его воспитанник? Я слышала, что этот мальчик единственный сын своих родителей? Я также ожидаю на послезавтра моих петербуржцев, т. е. Беннигсенов и младшего сына, а старший приедет позже с гувернером. Петр Ильич, меня очень беспокоит начало карьеры моих мальчиков в Училище правоведения. Скажите мне, что так бывает и с другими? До поступления туда они учились очень хорошо, в особенности старший. Он и в Москве, в пансионе, и в Петербурге, в приготовительном заведении, сидел первым. Младший шел несколько хуже, потому что он мечтатель и живет всегда в каком-то отвлеченном мире, но все-таки учился хорошо и экзамен сдал хорошо. Но как только поступили в Правоведение, пошли хуже и хуже, и теперь старший сидит во втором десятке. От чего это может быть? На старшего, Колю, как я заметила, очень дурно подействовало то, что он целый месяц прожил в училище, потому что моя дочь заболела в деревне и не могла поехать в Петербург к началу их курса. А надо Вам сказать, что все мои дети ужасно привязаны к своей домашней жизни, и его этот месяц пребывания в Правоведении привел в какое-то раздражение и l'a degoute [отбил вкус] и от занятий и от школы. Теперь он опять дома, но никак не может поправиться в ученье. Поют ли перед Вашим Hotel'ем уличные хоры? Нам каждый день пели, и в прошлое лето, когда мы уезжали совсем из Венеции, - это было в одиннадцать часов вечера, - этот же хор провожал нас на гондоле до самой станции с пением и поднесли мне разукрашенные ноты тех хоров, которые они пели. Но, знаете, эти проводы были так поэтичны, как редко что бывает. Мы ехали на двух гондолах, и как только мы тронулись, явилась, как бы со дна канала, третья гондола с певцами и музыкой. Ночь была темная, но небо светлое; мириады звезд горели на нем, а внизу над темным каналом мерцали и отражались в воде золотые огни фонарей. В воздухе совершенная тишина, и слышен только всплеск воды от весел и полный гармонический, очень стройный хор гондольеров. Движение гондолы такое мягкое, убаюкивающее, воздух Италии такой затрагивающий, чарующий... Боже мой, какая нега, какая прелесть! Это только в Италии и можно испытывать! Но однако я опять увлекаюсь. Итак, мой всегда милый, дорогой друг. Ваших писем я больше не жду и буду получать их каждый раз как сюрприз, но зато как я буду ждать симфонию! Н. фон-Мекк.
68. Чайковский - Мекк
Сан-Ремо, 20 декабря 1877 г. / 1 января 1878 г. Вчера в 7 часов вечера я приехал в San Remo. Так как было темно, то красота местности не участвовала в первом впечатлении. Последнее было очень невыгодно. По путеводителю я увидел, что здесь есть Hotel Victoria, лежащий в стороне. Из этого я заключил, что он, во-первых, полупустой, во-вторых, дешевый. Как я ошибся! Громадный дом оказался весь полон. Мне с Алексеем пришлось поместиться рядом с швейцарской, в крошечной комнате, где я хотел писать Вам и брату - и не мог, потому что было не на чем. На стене висело объявление о ценах. Вот они: 1) комната десять франков, 2) обед пять, но если обедать вне table d'hote'a, то восемь, а если в комнате, то десять. Кофе два франка, а если спросить в комнату, то три, и т. д. в том же роде. Все это меня очень возмутило и внушило ужас. Когда я пошел в столовую, то кончался table d'hote, и навстречу мне прошло, по крайней мере, сто расфранченных дам и кавалеров, осмотревших меня, к моему величайшему конфузу, с ног до головы. Все они между собой знакомы, как мне показалось; все они англичане (которых я в эту минуту видеть не могу), и нужно, оставаясь жить в подобном отеле, наряжаться, подобно им, для завтрака и обеда. Словом, оказалось, что необходимо искать другого помещения. Вставши сегодня рано и проведши очень скверную ночь, я отправился искать себе помещение. Отдельных маленьких квартир здесь нет. Я думал найти какой-нибудь верхний этаж в какой-нибудь вилле и избегал все Сан-Ремо. Виллы пустые есть, но огромные и за огромную цену. Какой-то француз неотступно приставал ко мне, чтоб я нанял у него три комнаты за тысячу франков, уверяя, что дешевле я ничего не найду. Он даже, видя мою нерешимость, уступил сначала сто, а потом двести франков. Но я расчел, что это, во всяком случае, невыгодно, ибо весьма может статься, что больше месяца я здесь не останусь, а между тем они на помесячную плату не соглашаются. Иди бери хоть с октября до июня за такую-то цену, или на один месяц все за ту же цену. Таков здешний обычай. Наконец, отделавшись от этого француза, который, между прочим, ради большего соблазна, сообщил мне, что он “un refugie, monsieur, comme Rochfort et comme tant d'autres, un comdamne a mort, monsieur” [“Беглец, как Рошфор и как многие другие, приговоренный к смерти”.]. Я стал искать в одном из пансионов чего-нибудь более подходящего. В самом конце города, в стороне и на очень милом месте, я напал на Pension Joly, в котором нашлись четыре комнатки, плохо меблированные, но зато составляющие одну целую квартирку, со столом и всеми обычными принадлежностями пансионов, за относительно сходную, цену. Я тотчас удержал эти комнаты, отправился в Hotel Victoria, перевез вещи и в настоящую минуту, уже пообедавши и погулявши, пишу Вам это письмо. Я не имею еще никаких известий о том, выехал ли брат; он должен был выехать сегодня и обещал телеграфировать мне. Утром я ходил на почту, где непременно должны быть письма от братьев, от сестры, может быть, и от Вас, но по случаю Нового года все заперто. Что касается местности, то, в самом деле, это что-то волшебное. Городок, в собственном смысле, весь уместился на горе и построен очень тесно. Нижний город весь состоит из отелей, и все эти отели полны битком. Сан-Ремо теперь в моде, должно быть, с тех пор, как жила в нем наша императрица. Погода стояла сегодня, без всякого преувеличения, летняя. В сюртуке на солнце было трудно выдержать палящие лучи солнца. Везде оливковые деревья, пальмы, розы, апельсины, лимоны, гелиотропы, жасмины, словом, это верх красоты. А между тем... уж не знаю, говорить ли Вам, - я ходил по набережной и испытывал невыразимое желание пойти домой и поскорей излить свои невыносимо тоскливые чувства в письмах к Вам, к брату Толе. Отчего это? Отчего простой русский пейзаж, отчего прогулка летом в России, в деревне по полям, по лесу, вечером по степи, бывало приводила меня в такое состояние, что я ложился на землю в каком-то изнеможении от наплыва любви к природе, от тех неизъяснимо сладких и опьяняющих ощущений, которые навевали на меня лес, степь, речка, деревня вдали, скромная церквушка, словом, все, что составляет убогий русский, родимый пейзаж. Отчего все это? Я только отмечаю этот факт, не пускаясь в объяснения. Я очень рад, что продолжил свою прогулку, а то если б я послушался внутреннего голоса, то Вам пришлось бы прочесть новую иеремиаду. Я наверное знаю, что уж завтра буду чувствовать себя совсем иначе, особенно когда примусь за финал симфонии, но сегодня... Главное, я не в силах описать Вам, что именно я ощущаю, чего я хочу. В Россию - нет, мне страшно ехать туда, ибо я знаю, что вернется не прежний я, а какой-то другой, который тотчас же начнет сумасшествовать и предаваться непобедимому напору хандры. А здесь? Уж, кажется, ничего не выдумаешь восхитительнее San Remo, но клянусь Вам, что ни пальмы, ни апельсинные деревья, ни голубое чудное море, ни горы и ничто из этих красот не действует на меня, как бы можно было ожидать. Утешение, спокойствие, ощущение счастья я черпаю только в себе самом. Вот удача симфонии, сознание, что я пишу хорошую вещь, это завтра же помирит меня со всеми прошедшими и предстоящими невзгодами. Приезд брата тоже даст мне много радостей; но к природе, т.е. к такой роскошной природе, как здесь, я отношусь как-то странно. Она ослепляет и раздражает меня. Она меня сердит. В такие минуты мне кажется, что я с ума схожу. Но довольно... право, я немножко напоминаю ту старушку, о судьбе которой нам поведал Пушкин в сказке о “Рыбакe и рыбке”. Чем больше мне посылается причин для счастья и довольства, тем больше я недоволен. Со времени моего выезда из России я получил столько доказательств любви от нескольких людей, дорогих для меня, что этой любви хватило бы для счастья нескольких сотен человек. Я сознаю, что должен быть счастливым, я знаю, что сравнительно с миллионами других людей, действительно несчастных, я должен считаться избалованным, а между тем нет, нет и нет счастья! Есть только минуты счастья. Есть также preoccupation [поглощение, увлечение.] труда, которая так сильно охватывает во время разгара работы, что не успеваешь следить за собою и забываешь все, кроме имеющего прямое отношение к труду. Но счастья нет! Однако пришлось-таки Вам выдержать иеремиаду, - не удержался. Да, это смешно! Это даже немножко неделикатно. Но раз что Вы лучший друг мой, дорогая Надежда Филаретовна, могу ли я не сообщать Вам всего, всего, что в моей странной, больной душе творится! Простите меня. Завтра я буду раскаиваться, что не выдержал. А сегодня мне легче оттого, что я теперь хоть немножко да поныл. Не обращайте на это никакого внимания. Завтра опять буду так же покоен и далек от сегодняшних стенаний, как был в Венеции. Ведь знаете, что со мной бывает в такие дни, как сегодня! Вдруг, ни с того, ни с сего мне покажется, что никто в сущности меня не любит и любить не может, потому что я жалкий и презренный человек. И нет сил разуверить себя. Однако я опять пускаюсь в ламентации. Я и забыл Вам сказать, что провел в Генуе сутки и в очень хорошем расположении духа. Только вчера начал хандрить. Генуя в своем роде чудное место. Были ли Вы в S-ta Maria di Carignano, c колокольни которой открывается дивный вид на всю Геную? Очень живописно. До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна. Как теперь я воспрянул бы духом, если бы были письма от Вас, от братьев и других друзей. Как нарочно праздник! Желаю Вам приятно провесть праздники. Преданный друг Ваш П. Чайковский. Адрес: Italie. San Remo, Pension Joly.
69. Чайковский - Мекк
Сан-Ремо, 21 декабря 1877 г./2 января 1878 г. Сегодня утром я пошел на почту и получил письмо, которое поставило меня в'совершенный тупик. Оно совсем сбило меня с толку. Нужно Вам сказать, что вскоре после моего отъезда за границу явилась мысль назначить меня делегатом по музыкальной части на Парижскую выставку. Я отнесся к этому плану с большим страхом, с большой антипатией (теперь Вы меня уже настолько знаете, что Вам должно быть понятно, до какой степени не по мне подобная должность), но так как будущее было для меня совершенно темно и не было причины прямо отказаться, то я не отрицал, что приму на себя делегатство. Вскоре после того я получил официальный запрос от министерства финансов (которое устраивает русский отдел выставки), согласен ли я быть делегатом и находиться в Париже, в распоряжении начальника русского отдела Таля от начала года до конца выставки. Между тем, ни слова не было сказано о том, на какие средства я должен был бы содержать себя. Чтобы как-нибудь отдалить решение дела, а также вследствие того, что я тогда еще не знал, какие мне предстоят средства к жизни, я отвечал, что невозможно дать утвердительный ответ, пока не будет назначено какое-нибудь определенное содержание делегату. Ответ долго не являлся, и я до такой степени привык думать, что правительство откажет в жалованье делегату, что вовсе и забыл о Париже, как вдруг сегодня получаю ответ, что министр финансов назначил меня делегатом с жалованьем тысяча франков в месяц. Не могу Вам сказать, до чего я был сражен этим письмом. В нем, между прочим, говорится, что присутствие русского делегата необходимо на заседаниях музыкального комитета, которые состоятся от 10 до 18 января. Ведь это, значит, нужно почти сейчас ехать? Есть над чем призадуматься! С одной стороны, я несомненно болен, и болен не столько плотью, сколько духом. Ехать в Париж, знакомиться с массою людей, заседать, быть в чьем-то распоряжении, хлопотать о русской музыке в такое время, когда, вследствие плохого состояния курсов, никто из русских артистов на свой страх не решится ехать в Париж, суетиться, вести переписку чуть ли не со всеми русскими музыкантами - совсем невесело. Кроме того, я пригласил брата с его воспитанником, и как раз в то время, когда они уже едут, я отправлюсь в Париж. Что мне сделать с ними! С другой стороны, если я могу содействовать распространению славы русской музыки, не прямой ли долг мой бросить все, забыть собственные делишки, собственные неприятности и спешить туда, где я могу быть полезен для своего искусства и своей страны? Все это так. Но как же мне выйти из этой дилеммы? Я даже не знаю, где теперь брат, и не имею возможности остановить его, если он уж выехал. Сейчас я телеграфировал в П[етер]бург, чтобы узнать, где брат. Мне даже некогда письменно посоветоваться с друзьями. Кто знает, может быть, для меня полезно оторваться от своей замкнутости и против воли окунуться в бездну парижской суеты? Но если Вы бы знали, чего это будет мне стоить! Разумеется, ничего сегодня не делал. Ах, господи, когда ж можно будет успокоиться! До завтра, дорогой друг; надеюсь, что-нибудь решу. La nuit porte conseil [Утро вечера мудренее.]. Ваш П. Чайковский. Р. S. Я сейчас перечел письмо Бутовского (председателя комитета) nquestionnaire [анкету], приложенный к письму. В этом questionnaire изложены вопросы, которые предстоит разрешить музыкальному комитету, который будет заседать 10 - 18 января. В письме сказано: “К сему долгом считаю присовокупить, что, вследствие значительности издержек, вызванных участием России в Парижской выставке, было бы весьма желательно избегать новых значительных ассигнований”. Следовательно, правительство не возьмет, например, на себя довезти до Парижа целую труппу, чтобы устроить русскую оперу или оркестр, чтобы составить концерты из русских произведений. Теперь я Вам сообщу вкратце, из чего состоит questionnaire. 1) Какой русский оркестр может явиться на Парижскую выставку? 2) Сколько он даст концертов? 3) Какие русские хоровые общества явятся на состязание? 4) Какие квартетные общества желают участвовать в таковом же состязании? 5) Какие национальные песенные общества могут явиться? 6) Возьмет ли на себя расходы на их путешествие и содержание комитет выставки? 7) Имеются ли исторические документы о национальной музыке? 8) Какие русские органисты (?) приедут на выставку? - На все эти вопросы, за исключением 6-го, мне очень трудно отвечать после трехмесячного отсутствия из России. О, если б я сейчас же мог узнать Ваше мнение! Ваш совет или совет брата мог бы меня вывести из затруднения. Ваш П. Ч.
70. Чайковский - Мекк
San Remo, 23 декабря 1877 г./4 января 1878 г. Третьего дня вечером я написал Вам, что еду в Париж. После того я провел ужасную ночь, а вчера и сегодня я совершенно болен. Болен я от одной мысли, что в такое время, как теперь, когда я одержим болезненною мизантропией, мне нужно ехать в так называемый Вавилон, являться к начальнику, знакомиться со всеми музыкантами, переписываться и толковать с экспонентами, таскаться по обедам и музыкальным вечерам, не иметь времени писать (единственное средство против моей болезни), - все это свыше сил моих! Сегодня утром, лежа после бессонной ночи, я вспомнил, чего мне стоило нынче летом переломить себя и взять на себя обязанность, которая мне не по силам. Не случится ли и теперь чего-нибудь подобного? И могу ли я быть полезным деятелем теперь, когда я еще не пришел в нормальное состояние? Нужна ли эта жертва? Нужно ли закабалить себя на восемь месяцев, когда от этого Ни мне, ни другим пользы не будет? Как бы то ни было, малодушно ли я поступаю или благоразумно, но сегодня я вижу ясно, что я не могу ехать. Если б Вы или брат видели меня сегодня, то Вы бы сказали: “оставаться”. И я решился остаться. Я напишу сегодня же официальный ответ, что болен, и прошу назначить другого делегата. Теперь, пока я не получу от Вас, от брата, от сестры одобрения за это решение, я буду мучиться, - я это знаю. Мне будет казаться, что я должен был переломить себя. Есть еще одно обстоятельство: если б я принял место, то мог бы или вовсе или отчасти обойтись без Вашей помощи. Как Вы ни добры, как Вы ни богаты, а все-таки при настоящем курсе (который теперь, вследствие пакостей, делаемых Англией, будет еще падать) сумма, которую Вы мне посылаете, слишком велика. Эта мысль тоже будет меня тревожить. Меня теперь все тревожит, я сделался болезненно мнителен. Может быть, с моей стороны даже неловко писать Вам эти последние строки; в таком случае простите. Клянусь Вам, что мне никогда, ни на минуту, не приходила в голову мысль, что Вы можете пожалeть денег. Нет, совсем не то. Но все же я должен был бы сделать все возможное, чтобы предоградить столь доброго, щедрого и благородного друга от издержек. Ну, оставим это. Еще несколько времени я буду пользоваться Вашей помощью. Весною я рассчитываю поехать в деревню, в Россию, к сестре. Главное, мне теперь нужно, чтобы Вы, братья и сестра не сердились на меня за мое малодушие. Клянусь Вам, что если б я знал, что этого Вам и им хочется, я бы поехал в Париж. Но без советов друга или брата, больной, в припадке самой ужасной ипохондрии, я не могу, не могу, не могу ехать. Лучше мне голодать где-нибудь в темном и неизвестном уголке, чем, насилуя себя, идти на целые восемь месяцев в этот омут. Когда в 1873 г. была выставка в Вене, я ехал из Каменки за границу, и путь мне лежал через Вену. Из ненависти к толпe я сделал страшный крюк на Бреславль и Дрезден, чтобы не попасть в омут. А тогда я был здоров! Итак, мой бесценный друг, продолжайте мне писать сюда: San Remo, Pension Joly. П. Чайковский. Брат Модест сегодня в Берлине и через три дня будет здесь. - Сегодня утром получил “Русскую старину”. Благодарю Вас.
71. Чайковский - Мекк
San Remo, 24 декабря 1877 г./5 января 1878 г. Дорогая Надежда Филаретовна! Вчера я был в состоянии совершенного сумасшествия. Не написал ли я Вам во вчерашнем письме чего-нибудь глупого, неделикатного? Если да, то, ради бога, не обращайте никакого внимания. История последних моих дней такая. Я получил назначение делегата при выставке в Париж и требование тотчас туда ехать, с тем чтобы прожить там до конца выставки. Так как меня это привело в ужас, то, будучи вполне свободен и независим, я мог прямо отказаться. Вместо того я разыграл целую драму. Только сегодня я пришел в себя и вижу, как это глупо. Мне вообразилось, что мой долг туда ехать, что я поступаю эгоистично, глупо, неделикатно, не принимая подобного лестного поста. Мне казалось, что и братья, и сестра, и Вы, и все консерваторские, и все питающие ко мне сочувствие должны внезапно возненавидеть и начать презирать меня за мою лень, малодушие и т. д. Наконец, после борьбы, которая, наверно, мне стоила нескольких дней жизни, я понял, что лучше отказаться теперь, чем приехавши на место и доведя себя до окончательного расстройства. Сегодня я покоен, но еще чувствую себя нехорошо. Сейчас был на почте и получил Ваше письмо. Не могу Вам сказать, как оно было мне отрадно! Я так нуждаюсь теперь в теплых дружеских заявлениях! Их так много в Вашем милом письме. Буду отвечать Вам обстоятельно. Все новейшие петербургские композиторы народ очень талантливый, но все они до мозга костей заражены самым ужасным самомнением и чисто дилетантскою уверенностью в своем превосходстве над всем остальным музыкальным миром. Исключение из них в последнее время составляет Римский-Корсаков. Он такой же самоучка, как и остальные, но в нем совершился крутой переворот. Это натура очень серьезная, очень честная и добросовестная. Очень молодым человеком он попал в общество лиц, которые, во-первых, уверили его, что он гений, а во-вторых, сказали ему, что учиться не нужно, что школа убивает вдохновение, сушит творчество и т. д. Сначала он этому верил. Первые его сочинения свидетельствуют об очень крупном таланте, лишенном всякого теоретического развития. В кружке, к которому он принадлежал, все были влюблены в себя и друг в друга. Каждый из них старался подражать той или другой вещи, вышедшей из кружка и признанной ими замечательной. Вследствие этого весь кружок скоро впал в однообразие приемов, в безличность и манерность. Корсаков - единственный из них, которому лет пять тому назад пришла в голову мысль, что проповедуемые кружком идеи, в сущности, ни на чем не основаны, что их презрение к школе, к классической музыке, ненависть авторитетов и образцов есть не что иное, как невежество. У меня хранится одно письмо его из той эпохи. Оно меня глубоко тронуло и потрясло. Он пришел в глубокое отчаяние, когда увидел, что столько лет прошло без всякой пользы и что он шел по тропинке, которая никуда не ведет. Он спрашивал тогда, что ему делать. Само собой разумеется, нужно было учиться. И он стал учиться, но с таким рвением, что скоро школьная техника сделалась для него необходимой атмосферой. В одно лето он написал бесчисленное множество контрапунктов и шестьдесят четыре фуги, из которых тотчас прислал мне десять на просмотр. Фуги оказались в своем роде безупречные, но я тогда же заметил, что реакция произвела в нем слишком резкий переворот. От презрения к школе он разом повернул к культу музыкальной техники. Вскоре после того вышла его симфония и квартет. Оба сочинения наполнены тьмой фокусов, но, как Вы совершенно верно замечаете, проникнуты характером сухого педантизма. Очевидно, он выдерживает теперь кризис, и чем этот кризис кончится, предсказать трудно. Или из него выйдет большой мастер, или он окончательно погрязнет в контрапунктических штуках. Кюи - талантливый дилетант. Музыка его лишена самобытности, но элегантна, изящна. Она слишком кокетлива, прилизана, так сказать, и потому нравится сначала, но быстро приедается. Это происходит оттого, что Кюи по своей специальности не музыкант, а профессор фортификации, очень занятый и имеющий массу лекций чуть не во всех военных учебных заведениях Петербурга. По его собственному признанию мне, он иначе не может сочинять, как подыгрывая и подыскивая на фортепиано мелодийки, снабженные аккордиками. Напав на какую-нибудь хорошенькую идейку, он возится с ней, отделывает ее, украшает и всячески подмазывает, и все это очень долго, так что он, например, свою оперу “Ратклиф” писал десять лет! Но, повторяю, талант,в нем все-таки есть; по крайней мере, есть вкус и чутье. Боpодин - пятидесятилетний профессор химии в Медицинской академии. Опять-таки талант,. и даже сильный, но погибший вследствие недостатка сведений, вследствие слепого фатума, приведшего его к кафедре химии вместо музыкальной живой деятельности. Зато у него меньше вкуса, чем у Кюи, и техника до того слабая, что ни одной строки он не может написать без чужой помощи. Мусоргского Вы очень верно называете отпетым. По таланту он, может быть, выше всех предыдущих, но это натура узкая, лишенная потребности в самосовершенствовании, слепо уверовавшая в нелепые теории своего кружка и в свою гениальность. Кроме того, это какая-то низменная натура, любящая грубость, неотесанность, шероховатость. Он прямая противоположность своего друга Кюи, всегда мелко плавающего, но всегда приличного и изящного. Этот кокетничает, наоборот, своей безграмотностью, гордится своим невежеством, валяет как попало, слепо веруя в непогрешимость своего гения. А бывают у него-вспышки в самом деле талантливые и притом не лишенные самобытности. Самая крупная личность этого кружка Балакиpeв. Но он замолк, сделавши очень немного. У этого громадный талант, погибший вследствие каких-то роковых обстоятельств, сделавших из него святошу, после того как он долго кичился полным неверием. Он теперь не выходит из церкви, постится, говеет, кланяется мощам, и больше ничего. Несмотря на свою громадную даровитость, он сделал много зла. Например, он погубил Корсакова, уверив его, что учиться вредно. Вообще он - изобретатель всех теорий этого-странного кружка, соединяющего в себе столько нетронутых, не туда направленных или преждевременно разрушившихся сил. Вот Вам мое откровенное мнение об этих господах. Какое грустное явление! Сколько дарований, от которых, за исключением Корсакова, трудно ожидать чего-нибудь серьезного. Не так ли и все у нас в России? Громадные силы, которым какая-то Плевна роковым образом мешает выйти в открытое поле и сразиться как следует. Но силы эти все-таки есть. Какой-нибудь Мусоргский и в самом своем безобразии говорит языком новым. Оно некрасиво, да свежо. И вот почему можно ожидать, что Россия когда-нибудь даст целую плеяду сильных талантов, которые укажут новые пути для искусства. Наше безобразие все-таки лучше, чем жалкое бессилие, замаскированное в серьезное творчество, как у Брамса и т. п. немцев. Они безнадежно выдохлись. У нас нужно надеяться, что Плевна все-таки падет, и сила даст себя знать, а пока сделано очень немного. Что касается французов, то у них теперь движение вперед. сказывается очень сильно. Конечно, Берлиоза стали играть только теперь, через десять лет после его смерти, но появилось много новых талантов и много энергических бойцов против рутины. А во Франции бороться против рутины очень трудно. В искусстве французы ужасные консерваторы. Они позже всех признали Бетховена. Еще в сороковых годах его считали там сумасбродным чудаком, не более. Первый французский критик, Фетис, жалел, что Бетховен делал ошибки (?) против правил гармонии, и обязательно поправлял эти ошибки не далее как двадцать пять лет тому назад. Из современных французов мои любимцы Bizet и Deslibes.H не знаю увертюры “Patrie!”, о которой Вы пишете, но хорошо знаю оперу Bizet “Carmen”. Это музыка без претензии на глубину, но такая прелестная в своей простоте, такая живая, не придуманная, а искренняя, что я выучил ее чуть не наизусть всю от начала до конца. О Deslibes я уже писал Вам. В своих новаторских стремлениях французы не так смелы, как наши новаторы, но зато они не переходят за границу возможного, как Бородин и Мусоргский. Относительно Н. Рубинштейна Вы почти правы, т. е. в том смысле, что он совсем не такой герой, каким его иногда представляют. Это человек необыкновенно даровитый, умный, хотя и мало образованный, энергический и ловкий. Но его губит его страсть к поклонению и совершенно ребяческая слабость к всякого рода выражениям подчинения и подобострастия. Администраторские способности его и уменье ладить со всеми сильными сего мира изумительны. Это, во всяком случае, не мелкая натура, но измельчавшая вследствие бессмысленно подобострастного поклонения, которым он окружен. Еще нужно отдать ему ту справедливость, что он честен в высшем значении этого слова и бескорыстен, т. е. он хлопотал и добивался не узких материальных целей, не из-за выгоды.У него страсть премировать и сохранять всякими способами непогрешимость своего авторитета. Он не терпит никакого противоречия и тотчас же подозревает в человеке, осмелившемся не согласиться с ним в чем-нибудь, тайного врага. Он непрочь прибегнуть и к интриге и к несправедливости, лишь бы уничтожить этого врага. Все это делается из страха уступить хоть одну пядь из своего неприступного положения. Деспотизм его возмутителен очень часто. Он не пренебрегает показать свою власть и силу перед людьми жалкими и неспособными на отпор. Встретив же отпор, он тотчас же смиряется и тогда непрочь немножко поинтриговать. Сердце у него неособенно доброе, хотя он очень любит пощеголять своей отеческой добротой и, ради приобретения популярности, прикидывается добрячком. Все его недостатки происходят от его бешеной страсти к власти и беспардонному деспотизму. Но, Надежда Филаретовна, сколько он оказал услуг музыкальному делу! Ради этих заслуг ему можно все простить. Какая бы ни была его несколько искусственно всаженная в московскую почву консерватория, но она все-таки распространительница здравых музыкальных понятий и вкуса. Ведь двадцать лет тому назад Москва была дикая страна по отношению к музыке. Я часто сержусь на Рубинштейна, но, вспомнив, как много сделала его энергическая деятельность, я обезоружен. Положим, он более всего действовал ради удовлетворения своей амбиции, но ведь амбиция-то хорошая. Потом не следует забывать, что это превосходнейший пианист (по-моему, первый в Европе) и очень хороший дирижер. Мои отношения к нему очень странные. Когда он немножко выпьет вина, он делается со мной до приторности нежен и упрекает меня в бесчувственности, в недостатке любви к нему. Будучи в нормальном состоянии, он очень холоден со мной. Он очень любит дать мне почувствовать, что я всем ему обязан. В сущности, он немножко побаивается, что я фрондирую. Так как я вообще очень мало экспансивен, то он иногда воображает, что я тайно от него добиваюсь места директоpа!!! Он несколько раз старался выпытать мой взгляд на это, и когда я ему прямо говорил, что скорее сделаюсь нищим, чем директором, ибо ничто не может быть противоположнее моей натуре, как такого рода деятельность, то он успокаивался, но ненадолго. Вообще, будучи от природы замечательно умен, он делается слеп, глуп и наивен, когда в голову ему взбредет мысль о том, что хотят отнять от него его положение первого музыканта Москвы. Если хотите, я расскажу Вам один эпизод, вследствие кототорого мы в последние года были немножко en froid [холодны]. Я очень устал и на сегодня прекращаю письмо. До свиданья, дорогая. горячо любимая Надежда Филаретовна. Благодарю Вас за письмо. Ваш П. Чайковский. Книги получил.
72. Чайковский - Мекк
Сан-Ремо, 24 декабря 1877 г./5 января 1878 г. Дорогой мой друг! Я многого недосказал Вам сегодня в письме. Наступила ночь, мне не спится, и я сажусь еще немножко поговорить с Вами. Вы спрашиваете, надолго ли приедет брат Модест. Я этого еще хорошенько не знаю. Думаю, что он останется столько, сколько мне придется остаться за границей. В сущности, раз что Конради решился отпустить, из участия ко мне, своего сына, я думаю, что ему все равно, останется ли он три или четыре месяца. Ребенок очень слабенький, и ему полезно быть много на чистом воздухе. А какой это чудный мальчик, Вы не можете себе представить. Я к нему питаю какую-то болезненную нежность. Невозможно видеть без слез его обращение с братом. Это не любовь, это какой-то страстный культ. Когда он провинится в чем-нибудь и брат его накажет, то мука смотреть на его лицо, до того оно трогательно. выражает раскаяние, любовь, мольбу о прощении. Он удивительно умен. В первый день, когда я его увидел, я питал к нему только жалость, но его уродство, т. е. глухота и немота, неестественные звуки, которые он издает вместо слов, все это вселяло в меня какое-то чувство непобедимого отчуждения. Но это продолжалось только один день. Потом все мне сделалось мило в этом чудном, умном, ласковом и бедном ребенке. Вчера я получил письмо от брата Анатолия. Он теперь уже в Петербурге. В Каменке он провел пять дней. Он наконец выпроводил мою жену из Каменки. Слава богу, у меня гора с плеч свалилась. Она изъявила желание идти в сестры милосердия. Сестра, зять и Толя очень обрадовались этому. Они не без основания предположили, что она влюбится там в кого-нибудь, захочет выйти замуж и потребует развода. Это было бы всего лучше для меня. Но желание это осталось только в течение нескольких дней. Брат начал было хлопотать, но она объявила ему (в Москве, где он провел дней пять), что более не хочет быть сестрой милосердия. Она живет теперь в Москве. Дальнейшие ее планы мне неизвестны, но я молю бога, чтобы она к будущему учебному году выбрала другую резиденцию. Встречаться с ней будет очень неловко и щекотливо. Симфония будет вполне готова через неделю и тотчас же отправлена в Москву. Рубинштейн дал мне слово исполнить ее в этом же сезоне, вероятно, в последнем концерте. Надежда Филаретовна, странное дело: я до сих пор совершенно равнодушен к красотам Сан-Ремо. Я никуда не хожу, кроме набережной. Я не предпринял ни одной большой прогулки, как бывало в Кларенсе с Толей. Вообще, из всех моих скитаний нынешнего года я сохранил наиболее приятное воспоминание о Clarens. Перед отъездом в Россию непременно побываю там. Письмо Фензи не лишено остроумия, искренности. Но мне одно не нравится. Чтобы быть последовательным, такой ярый и исключительный итальянец должен был бы ненавидеть Бетховена, именно Бетховена, потому что никто так не глумился над вокальными требованиями, как именно Бетховен, который не поцеремонился заставить сопрано в хоре, во второй мессе, петь фугу, в которой тема начинается так, и т. д. Бетховен - авторитет, и потому итальянцы не смеют и его смешивать, с грязью. Ничего не может быть более ложного и неверного, как то, что Бетховен умел писать для голосов и в этом смысле принадлежит, по выражению Фензи, к итальянской школе. Нет, именно Бетховен употреблял голоса как инструменты, и его-то г. Фензи и должен был бы особенно ненавидеть; Он также весьма неверно причисляет Шумана к своим любимым композиторам. Он или не знает Шумана или ошибается. Именно Шуман есть тот романсный композитор, который требует первостепенного пианиста. Но Шуман опять-таки - установившийся авторитет, и итальянцы считают долгом причислять его к счастливым исключениям. Тем не менее, письмо Фензи мне очень понравилось. Оно честно и искренно. Прощайте, дорогая Надежда Филаретовна. Пожалуйста, передайте мое глубочайшее уважение г-же Милочке и скажите “и, что я глубоко польщен ее вниманием. Целую у ней ручку и прошу продолжать ее лестное благоволение ко мне. А должно быть, прелестная особа эта Милочка! До свиданья. П. Чайковский
73. Чайковский - Мекк
Генуя, 30 декабря 1877 г./11 января 1878 г. Я думаю, Вас удивляет мое долгое и непостижимое молчание, дорогая моя Надежда Филаретовна. Вот в чем дело. В понедельник вечером, садясь за обед, я получил депешу от брата Модеста из Mилана. Текст депеши был: “Nicolas indispose, dois rester a Milan” [“Коля нездоров, должен остаться в Милане”.].С моей способностью всякие невзгоды всегда видеть в увеличенном объеме, я сейчас же вообразил себе ужасную картину больного ребенка, которого брат ни на минуту не может оставить, его страх, беспомощность и затруднения. Поэтому я тотчас же отвечал по телеграфу, что на другой день буду в Милане. Пришлось во вторник встать в пять часов утра и с ранним поездом отправиться в Милан, куда я благополучно и прибыл в девять с половиной часов вечера. Оказалось, что Коля (воспитанник брата) устал от долгого пути (они ехали безостановочно до Венеции) и немножко простудился, но уже был здоров, когда я приехал, и спал крепким сном. Мне невыразимо приятно было увидеться с братом и с его милым мальчиком. На душе сразу сделалось легко и тепло. Целый вечер прошел в взаимных прерываниях и бесконечной веселой, приятной болтовне. Мы легли спать поздно ночью. Так как брат по причине нездоровья Коли целый предыдущий день и день моего приезда просидел безвыходно в комнате, то мне захотелось, чтобы он посмотрел на Милан вообще и собор в особенности, и поэтому мы решили целый день еще пробыть в Милане. Ходили в собор, несмотря на отвратительную погоду, взбирались на верхнюю галерею, ходили смотреть на “Сеnаcolo” Leonardo daVinci ["Тайная вечеря” Леонардо да Винчи.], a вечером собирались даже в La Sсаlа, где назначено было первое представление “Сен-Марса” Гуно, поставленного самим композитором, но в три часа разнеслась весть о смерти короля, и все театры были закрыты. Я был очень огорчен смертью короля, но благодаря этому грустному обстоятельству я мог вполне окончить то, что оставалось еще неотделанным в партитуре симфонии, которую я нарочно взял с собой, чтобы достать в Милане метроном и выставить с точностью темпы. Проработав весь вечер и часть ночи, я мог на другой день утром совершенно готовую симфонию уложить и отправить в Москву. Теперь наша симфония уже летит на всех парах в Москву, к Рубинштейну. На заголовке я выставил посвящение: “Моему лучшему другу”. Что-то предстоит этой симфонии? Останется ли она живой еще долго после того, как ее автор исчезнет с лица земли, или сразу попадет в пучину забвения? Не знаю, но знаю, что в эту минуту я, может быть, с свойственной некоторым родителям слепотою, неспособен видеть недостатков моего младшего детища. Еще я уверен в том, что относительно фактуры и формы она представляет шаг вперед в моем развитии, идущем весьма медленно. Несмотря на свои зрелые лета, я далеко еще не дошел до той точки, дальше которой мои способности не позволяют мне идти. Может быть, поэтому я так дорожу жизнью. Вчера вечером мы приехали в Геную, где остановились, чтобы не утомить Колю ночным путешествием и чтобы показать брату Модесту этот прелестный город. Мы только что возвратились с большой прогулки по городу. Заходили также в Pаlais Brignole, где смотрели очень изрядную галлерею. Брат мой, не так как я, очень любит и знает толк в картинах. Мне очень, очень весело и хорошо на душе. До следующего письма, милый и бесценный друг. Всеми моими счастливыми минутами обязан Вам. Ваш П. Чайковский.
1878
74. Чайковский - Мекк
Сан-Ремо, 1/13 января 1878 г. Возвратившись в Сан-Ремо, нашел массу писем и Вашу телеграмму, дорогая Надежда Филаретовна. На этот раз я именно от Вас узнал о победе Радецкого. Благодарю Вас и за сообщение радостного известия и за Ваши пожелания. Что бы ни случилось в наступающем году, но уж хуже прошедшего ни в каком случае он не будет. Что касается настоящего, то лучшего и желать бы нечего, если б не несчастный нрав, склонный преувеличенно видеть все нехорошее и недостаточно радоваться настоящему. В числе писем были вчера письма брата Анатолия, в которых много говорится о жене моей и обо всей этой грустной истории. Все идет хорошо, но достаточно мне было во всей подробности вспомнить все близкое прошлое, чтобы снова почувствовать себя несчастным. Получил я также письмо от председателя русского отдела выставки, очень сокрушающегося о моем отказе. Меня все еще немножко мучит совесть: не эгоистично ли, не глупо ли я поступил, отказавшись от делегатства? Но все это я Вам пишу потому, что уже привык теперь писать Вам именно все. В сущности же, я счастлив совершенно. Последние дни, проведенные в Милане, в Генуе, в дороге сюда, были полны самых радостных ощущений.. Я ужасно люблю детей. Коля до бесконечности радует меня. Мне приятно было заметить, что под руководством брата он даже в те несколько месяцев, что я его не видел, уже успел сделать большие успехи и в произношении слов и в грамоте. Он очень развился. Способности его и особенно память поразительны. Чрезвычайно интересно наблюдать за таким умным ребенком, поставленным вследствие своего недостатка в столь исключительное положение. Что касается его нрава, его доброты, ласковости, нежности, то это один из самых лучших человеческих субъектов, когда-либо мною виденных. В сумме, это - существо, созданное для того, чтобы внушать всем окружающим любовь и нежность. Поразительна разница климата в Сан-Ремо с климатом остальной северной Италии. Даже Генуя, климатические условия которой сходны со здешними, сущая Сибирь в сравнении с Сан-Ремо. В Милане была совершенная зима. На полях снег толщиной в пол-аршина, в городе тоже снег, хотя и сгребенный в кучи, в Генуе пронзительно холодный северный ветер, а здесь так же чисто на небе, так же тепло, так же зелено, как и когда я уехал. Брат и Коля в восторге от Сан-Ремо. Сейчас они ходили гулять в горы, принесли цветов целую кучу. Что касается меня, то je continue a bouder [я продолжаю дуться.] против бедного С.-Ремо. Уж очень солоно досталось мне первые дни, проведенные здесь. Сегодня утром я отправил Вам телеграмму. Да принесет Вам этот год всяких благ земных, а главное, душевного спокойствия и здоровья физического. До свиданья, драгоценный друг. Весь Ваш П. Чайковский.
75. Мекк - Чайковскому
Москва, 31 декабря 1877 г. 1877 г. декабря 31. - 1878 г. января 2. Москва. Мой милый, несравненный друг! Поздравляю Вас с почти уже наступившим Новым годом и от всего сердца желаю Вам не нового счастья, потому что Вы не имели старого, а просто счастья, хотя бы и не безмятежного, но вознаграждающего за неотразимые невзгоды жизни. А такое счастье есть и заключается только в одном предмете! Эти четыре дня сряду я получаю Ваши дорогие письма, и в. последнем из них меня несказанно обрадовал Ваш отказ быть делегатом на Парижской выставке. Мне очень не хотелось, чтобы Вы приняли это на себя. Об этом проекте я знала от Рубинштейна еще в октябре и очень боялась за Вас, но не высказывала Вам этого, потому что знаю, что у Вас есть много друзей, которые могут дать Вам полезные советы, а мое мнение могло противоречить им. А теперь я еще более нахожу для Вас вредным и невозможным принять эту обязанность, и Ваш отказ меня до крайности обрадовал. Теперь Ваш брат уже с Вами, - как это хорошо, как я рада! Как Вы сокращаете имя “Модест”? У меня был cousin с этим именем, и родные его звали Мосинька. Какого возраста воспитанник Вашего брата? Умеет ли он объясняться, и со всеми ли или только со своим наставником? Очень, очень благодарю Вас, милый друг мой, за присылку мне песен, которые Вы слышали во Флоренции и Венеции. Флорентийского мальчика я знаю. Он каждый вечер нам пел у балкона нашего отеля, а в Венеции я знаю только хор. В Генуе я не забыла съездить в S-ta Maria di Carignano, но я была на Villa Pallavicini, куда, вероятно, Вы не успели съездить. Оттуда также очаровательный вид на город. Были ли Вы во дворце Brignole-Sale (Palazzo Rosso), - там очень хорошая картинная галерея? Бывает ли в San Remo прилив и отлив моря? Вот привлекательное явление этой стихии: его никогда не наскучит наблюдать. Вообще море имеет такую притягательную силу, производит такое обаяние, как мало что в природе. Я целыми часами могу просиживать над морем, погрузясь в него всем существом, как в иной какой-то мир, в котором и чувствуется и живется иначе, чем на земле. Вот где творчество может найти пищу, поэтическая сторона - удовлетворение! Вашу оперу (“Евгений Онегин”) разучивают в консерватории для представления великому князю. Исполнители трех ролей будут: Евгений - Гилев, Татьяна - Климентоваи Ленский - Зильберштейн. Я очень с нетерпением жду этого представления, чтобы услышать вашу музыку, дорогой мой друг, но эти исполнители меня шокируют. Какое сопоставление: Ленский и Зильберштейн с шкатулкою колец и серег подмышкою? Онегин, этот изящный Чайльд-Гарольд и франт du bas etage [низкого разбора] Гилев? Но что делать; чем кто богат, тем и рад. Симфонические собрания остановились по случаю праздников, а Рубинштейн продолжает свои tournees по России в пользу Красного креста; за это он молодчина! На днях у меня в доме был фотограф и делал фотографию всего моего семейства, так как оно все в сборе, и мне пришло большое желание отрекомендовать Вам всех моих собственных детей и послать мои последние фотографии. Если Вам вздумается сняться за границей, то не забудьте тогда и обо мне, мой хороший Петр Ильич. Вам не хотелось гулять в San Remo, потому что Вы были одни, а теперь, когда приехал Ваш брат, Вы, вероятно, много гуляете. Я завидую Вам; мне так холодно здесь. Какие пошли радостные известия с театра войны. Одно только мне не нравится, что говорят так много о перемирии; об этом можно говорить только под стенами Константинополя. Еще я никак не могу придумать, что нам взять за эту войну, контрибуцию? - Турции нечем заплатить. Мне очень хотелось взять Болгарию; меня уверяют, что и этого нельзя. Как Вы думаете, Петр Ильич? Меня очень обрадовало, что симфония наша окончена, и я спешу послать прилагаемый перевод на издание ее, Петр Ильич. Быть может, Вам вздумается издать ее за границею; но, во всяком случае, Вы сделаете так, как сами найдете удобнее. Мне бы очень хотелось распространить Ваши сочинения за границею: я бы хотела всему миру показать то, что у нас хорошо. Начавши к Вам это письмо 31 декабря, я кончаю его только 2 января по случаю несносной головной боли, которая мучит меня второй день. Ваша Н. фон-Мекк. Р. S. Читали ли Вы, что наш поэт Некрасов умер? Мне кажется, что он Вам не особенно нравится, а я очень люблю его сочинения. Я читаю, по Вашему указанию, биографию Гете Льюиса и восхищаюсь определением реализма автором; вот понимает его так же, как я.
76. Мекк - Чайковскому
Москва, 4 января 1878 г. У меня есть несколько свободных минут, и мне хочется провести их с Вами, дорогой друг, хочется тем более, что мне невесело: на сердце у меня тоска, в голове безотрадное разочарование, впереди безнадежная пустота. Мне больно, мне хочется плакать так, чтобы сердце разорвалось, мне хочется самозабвения, мне хочется с ума сойти, чтобы ничего не чувствовать. Боже мой, если бы в эту минуту я могла услышать музыку, Ваше Andante из Первого квартета; в нем выражается именно-та отчаянная тоска, которую я чувствую в эту минуту. Мне кажется, что, когда бы я услышала его, у меня захватило бы дыхание, у меня в самом деле разорвалось бы сердце, и мне стало-бы легко. Вы спросите, быть может, о чем я тоскую, - то я скажу Вам только, что у меня не бывает беспричинной тоски, я знаю, о чем я тоскую, но говорить Вам не буду, во-первых, потому,. что Вам это и неинтересно, а во-вторых, потому, что причиною. такого состояния всегда бывают люди, а я не виню людей за взаимное зло, которое они делают: никто не виноват, потому что все виноваты. Я знаю, что по мере ослабления впечатления причины тоски будет уменьшаться и сама тоска и, наконец, пройдет до нового случая. Не думайте, дорогой мой Петр Ильич, чтобы я писала это Вам для того, чтобы услышать какие-нибудь утешения, - нет, их здесь не существует, а облегчением служит для меня уже и то, что я могу сказать Вам, что я тоскую, поделиться с Вами хотя и неведомым Вам горем, а знаете эту поговорку, которую я очень люблю, в которой нахожу столько поэзии: “Разделенная радость - двойная радость, разделенное горе - половина горя”. Вот почему мне и легче, когда поговорю с Вами о своей тоске. Когда я начала это письмо, у меня сердце раздувалось от слез, я едва водила рукой, а теперь я могу поговорить и о музыке. Знаете ли Вы, Петр Ильич, композиторов Scharwenka, Xaver et Philipp? Первый из них пишет для фортепиано, второго я знаю дуэты для скрипки с фортепиано. Мне очень нравятся они оба, и недавно я прочла в статье Bulow'a в немецком музыкальном журнале о фортепианном концерте (B-moll) X. Scharwenka, о котором он говорит, что при беглом пересмотре его ему показалось, что этот поляк заимствовал у русского, а именно у г-на Чайковского из его B-moll'ного концерта, посвященного мне (слова Bulow'a), но что по ближайшем знакомстве с этим сочинением он увидел, что он ошибся, что подражания нет, и говорит, что этот концерт очень хорош и что аккомпанемент к нему инструментован лучше, чем в шопеновских концертах, а параллель такую он проводит потому, что Scharwenka, как мне кажется, шопеновской школы, но не так плаксив, как тот, его тоска энергичнее, sa maniere de sentir est plus moderne [характер его чувствований более современен]. Я хотела достать этот концерт, но здесь его еще нет, - я поручила выписать. Знаете ли Вы еще, Петр Ильич, оперу Deslibes: “Le roi l'a dit”? Это комическая опера, и еще балет его “Coppelia”. Опера у меня есть, а балет я также поручила выписать. Благодарю Вас очень за ознакомление меня с нашими русскими композиторами. Если бы все они были никуда негодны, то довольно Вас одного, для того чтобы признать, что русская музыка сделала гигантские шаги вперед. Как жаль, Петр Ильич, что консерватория лишена Вас на этот год! Я слышу постоянно от одного из Ваших бывших учеников, что теперь совсем не то, что Вас никто заменить не может. Да еще бы, - Московская консерватория Вами держалась высоко. До свидания, мой милый,, бесценный друг. У меня все еще сердце ноет, немного о чем могу говорить. Всем сердцем Вас любящая Н. ф.-Мекк.
77. Чайковский - Мекк
Сан-Ремо, 6/18 января 1878 г. Виноват я перед Вами, дорогая Надежда Филаретовна. Чуть ли не целую неделю я не писал Вам. Впрочем, из самого этого молчания Вы уже, вероятно, догадались, что ничего особенного, ничего достойного быть занесенным в мою летопись к Вам не произошло. И действительно, эти несколько дней прошли так, что один трудно отличить от другого. Встаем в восемь часов. После кофе небольшая прогулка, потом все занимаются. Я пишу оркестровку третьего действия оперы, Модест занимается с Колей, Алексей пилит. В двенадцать часов завтрак и тотчас после него большая прогулка. Около трех с половиной возвращаемся, и опять занятия. В шесть часов обед, потом чтение, писание писем, иногда еще одна небольшая прогулка, после того как Коля уляжется спать, а в одиннадцать часов я отправляюсь в свою комнату для сна. Здоровье хорошо, расположение духа очень покойное, но в глубине души маленькая борьба с какой-то тайно грызущей тоской. Отчего она? Чего мне еще желать? Не знаю. Я сваливаю вину на местность Сан-Ремо, к которой по совершенно неизъяснимой причине я отношусь враждебно. Оттого ли, что здесь в самом деле, кроме берега моря, хороших прогулок нет (или почти нет) или по другой причине, но только меня не радуют прогулки, - меня, для которого нет большего наслаждения, как рыскать по нашим лесам, степям и полянам! В одном guid'e [путеводителе] я прочел, что людям полнокровным и с сильно возбужденными нервами не годится жить в этой местности. Краски слишком ярки, и самый воздух носит в себе элемент раздражения. Не поэтому ли? Но это пустяки. В сумме, мне очень хорошо, и после отъезда Анатоля только теперь наступили тихие и покойные дни. Очень меня беспокоит перемирие, о котором теперь толкуют газеты. Неужели нам не дадут дойти до Адрианополя? Неужели среди этого торжественного шествия наши полководцы согласятся на перемирие, которое, может быть, будет предлогом туркам для того, чтобы собраться с новыми силами? Я каждый день со страхом открываю газету, боясь прочесть известие о suspention d'armes [прекращении военных действий]. Но до сих пор, слава богу, положительных известий нет, а наши все дальше и дальше подвигаются. Надежда Филаретовна, представьте себе, что мои московские друзья мне ничего не пишут! Я решительно не знаю, что делается в консерватории, что они порешили с моей оперой, что было на последних концертах. Пожалуйста, в следующем Вашем письме дайте мне на этот счет какие-нибудь сведения. Вообще последние четыре дня я не получил ни одного письма, и это меня немножко беспокоит. Насчет будущего я знаю только то, что мы останемся здесь до конца месяца приблизительно, а отсюда отправимся в Кларенс, где мне очень улыбается роскошное наступление весны. А затем мне мечтается весна в России. Но где и как, еще не знаю. По известной Вам причине, Каменка и привлекает и вместе немножко пугает меня. А покамест буду всячески стараться дописать оперу до конца и, таким образом, воротиться домой с сознанием, что я докончил два больших труда и что не совсем даром прошло время за границей. До свидания, милый друг мой. Ваш П. Чайковский.
78. Чайковский - Мекк
Сан-Ремо, 9/21 января 1878 г. Надежда Филаретовна! Заметили ли Вы в моем последнем письме, что в нем есть что-то недосказанное, что я как будто что-то скрываю от Вас? Я думаю, что заметили. И я действительно скрыл от Вас одно обстоятельство, неожиданное, неприятное и затруднительное. Помню, что это письмо стоило мне больших усилий. Я так привык теперь облегчать себя правдивыми отчетами к Вам овеем, что со мной происходит, а между тем в этом случае я почему-то нашел невозможным сказать то, что меня мучило. Приходилось обходить то, что в последние дни составило предмет новых неприятностей, новых забот и беспокойств. Сегодня я уже не чувствую себя в силах умолчать об этом неприятном обстоятельстве, но так как входить в подробности дела неловко, то я объяснюсь вкратце. Дня четыре тому назад слуга мой Алексей, малый очень хороший, преданный, живущий у меня уже семь лет, сообщил мне, что у него появились на теле какие-то язвы. В ту же минуту я схватил его и побежал к первому попавшемуся доктору. Доктор этот, немец, осмотревши его, сказал, что дело очень нешуточное. Прежде всего, мне хотелось знать, есть ли опасность заражения. Я с ужасом подумывал о том, что брату и мне поручен с безграничным доверием чужой ребенок. Доктор, покачавши головой, сказал, что ни за что поручиться нельзя и что было бы благоразумно отделить моего Алексея совершенно и безусловно от нас. Он прописал множество средств, требующих пачкотни, возни, ванн утром и вечером, строгой диеты и т. д. и т. д. Я был в совершенном недоумении. Мы живем в небольшом пансионе, где всего этого скрыть нельзя, а такого больного не стали бы держать ни одной секунды. Оставить его здесь с нами, имея на своей ответственности ребенка, невозможно. Что было делать? Мы с братом совершенно потерялись. Случайно мы узнали, что в Сан-Ремо живет русский доктор. Отправились к нему. Русский доктор (оказавшийся, впрочем, поляком) подтвердил вполне мнение своего немецкого собрата. Я спросил, можно ли его отправить в Россию. Врач ответил, что весьма опасно, если он простудится дорогой; притом ехать ему одному нельзя, везти его мне затруднительно. Доктор предложил поместить Алексея в больницу, а покамест откроется там место, перевести его в другое помещение. Покамест так и сделали, и лечение началось тотчас же. Все это стоило ужасных хлопот, забот, страхов, жалости к бедному больному, который глубоко сокрушен, что ставит нас в такое затруднительное положение. Все мои предположения и планы изменились. Я должен теперь ожидать полного выздоровления Алексея. Я не могу его бросить. Между тем, лишившись его услуг, придется терпеть много неудобств. До сих пор мы по вечерам, после того как Коля укладывался спать, ходили в кафе читать газеты; это было единственным временем, которое брат проводил без Коли. Вообще, оставляя Колю на попечение Алексея, брат мог быть свободен. Теперь он не может оставить Колю ни на минуту. Вообще Алексей был очень хорошим помощником брата. Коля его очень полюбил и беспрестанно устраивал игры с ним. Теперь всего этого не будет. Сегодня утром я сидел в своей комнате и предавался самым грустным мыслям. Для чего судьба мне устраивает на каждом шагу маленькие отравы моего покоя? Что могло быть неожиданнее и неприятнее, как эта болезнь? И самый род болезни как будто нарочно был придуман, чтобы чувствительнее была неприятность. К грустному расположению духа прибавлялась еще маленькая злоба на моих московских друзей. От двух из них (Альбрехта и Кашкина) я получил вчера письма, в которых они меня жестоко укоряют за мой отказ от делегатства. Мне было обидно, что они не поняли меня, не поняли, что я н e могу взять на себя теперь обязанности, которые не по моей натуре, которые не принесут, мне ничего, кроме бесплодных и бесцельных беспокойств. Я думал о Вас, я знал, что Вы одни не будете меня укорять в малодушии, и ждал с алчным нетерпением письма от Вас. Вдруг стучат и приносят Ваше письмо от 2 января. Прочтя его, я изумился. У Вас относительно меня есть какое-то ясновидение. Каждый раз, как мне приходится жутко, когда я теряюсь и падаю духом, непременно является мой далекий, дорогой, добрый друг, чтобы утешить, поддержать и успокоить. Нет, это в самом деле поразительно и непонятно, и я начинаю делаться суеверным. До чего мне было утешительно прочесть первые строки Вашего письма, в которых Вы говорите, что я хорошо сделал, не поехавши в Париж. Это сняло с меня всю тяжесть сомнений. Немало меня удивило также, что Вы почти слово в слово пишете мне по поводу наших военных обстоятельств то, что я Вам писал в моем последнем письме. Есть что-то, заставляющее меня часто призадумываться о моих отношениях к Вам. Я уже не раз, кажется, писал Вам, что Вы всегда мне представляетесь как рука провидения, бодрствующего, надомной и спасающего меня. Самое то обстоятельство,'что, будучи так близок к Вам, я Вас лично не знаю, придает Вам в моих глазах значение чего-то невидимого, но благодетельного, как провидение. Я Вам скажу более, мой друг. Вам это покажется странным, но ввиду самых ограниченных сумм, которыми располагает брат с Колей, ввиду моих последних двукратных переездов, болезни Алексея и некоторых других обстоятельств, я в первый раз после начала октября почувствовал финансовое затруднение. Я говорю, что это может показаться Вам странным потому, что при большем умении беречь деньги можно было обойтись без затруднений. Как бы то ни было, но перевод, вложенный в Ваше вчерашнее письмо, уравновешивает мой пошатнувшийся бюджет. Я не могу скрыть от Вас, что две трети этой суммы я употреблю на мои здешние нужды. Симфонию будет печатать Юргенсон, которому я обещал ее ранее, и будет печатать, конечно, даром. Но треть суммы я употреблю на то, чтоб заказать четырехручное переложение Клиндворту. Я не мастер этого дела. Мне бы хотелось, чтобы симфония была издана в превосходном переложении, а Клиндворт приобрел себе громкую репутацию как перекладыватель. Вас, может быть, удивит, почему я не хочу заняться этим сам. Это объясняется очень просто. Только что кончивши утомительный и сложный труд партитуры, очень тяжело приниматься за изложение той же самой музыки опять сначала, но в другой форме. Является нетерпение, спешность работы и Отсюда те неудобства, те неловкости исполнения, которыми отличались мои собственные переложения моих же партитур. Итак, я обращусь к Клиндворту и заплачу ему за этот труд. Во всяком случае, примите мое спасибо, щедрая, неоскудевающая рука провидения. Я бы мог, пожалуй, прибавить ко всему этому, что мне совестно, но не прибавлю, ибо это было бы несогласно с истиной. Относительно Вас я перестал уже стесняться обычною щекотливостью в обычных отношениях людей, когда между ними являются денежные расчеты. Я знаю, что Вы не сомневаетесь в моей готовности на всякую жертву для Вас, и уверенность в том, что Вы это знаете, удовлетворяет меня. Благодарю Вас за присланные карточки, добрая Надежда Филаретовна. С большим интересом я рассматривал их. Некоторые лица были мне более или менее знакомы прежде, т. е. Вы, Милочка (по первому ее портрету) и оба правоведа, с которыми однажды в каком-то концерте меня кто-то познакомил. Как мне знакома форма, которую они носят! В 51-м году я носил куртку с воротничком, как Саша, а с 52-го по 59-й - мундир, как Коля. Лица обоих этих правоведов мне очень симпатичны. Взгляд у обоих прям, прост, и хотя они по отцу - немцы, но мне кажется, что лица имеют характеристические черты великорусского типа, особенно у Саши. Физиономия Милочки, с ее вихрами, весьма привлекательна. Соня будет хорошенькая барышня. Старшая дочь Ваша имеет именно тот серьезный вид, который я и предполагал в ней. В ответ на эти карточки по приезде в Россию я непременно пришлю Вам карточки моего семейства, а покамест снимусь здесь вместе с братом и Колей, специально для Вас. Вы сетуете, что “Онегина” будут исполнять молодые люди, весьма мало соответствующие представлению нашему о героях и героине пушкинской поэмы. Это совершенно верно, но знаете что? - какие бы они ни были, но они молоды, они ученики, с них немного и спросится. При той разумной постановке, превосходном ансамбле, которого Рубинштейн и Самарин добиваются на консерваторских спектаклях, я все-таки буду более удовлетворен консерваторией, чем исполнением моей оперы на большой сцене, хотя бы даже и в Петербурге. Зильберштейн, конечно, не передаст идеального Ленского, но, будучи молод, он для меня все-таки лучше, чем толстопузенький Додонов, или лобазник Орлов, или безголосый старый Коммиссаржевский. Климентова - не Татьяна, но я с ней помирюсь охотнее, чем с казенными нашими примадоннами, потому что опять-таки она молода и не исковеркана рутиной. Гилева Вы удивительно верно назвали франтом du bas etage, но и его я предпочту отличному певцу, но старому, снабженному брюшком, простите за выражение, Мельникову. А главное, в консерватории при постановке не будет той пошлой, убийственной рутины, тех кидающихся в глаза анахронизмов и нонсенсов [Nonsense (англ.) - бессмыслица, нелепость.], без которых не обходится казенная постановка. Я не буду хлопотать о постановке “Онегина” на Мариинском театре; по возможности я даже буду противиться этому. Опера эта вообще никогда не сделается прочным достоянием репертуара больших сцен. Она лишена сценических эффектов, она недостаточно подвижна и интересна для того, чтобы публика могла полюбить ее. Я это знал, когда писал ее, и тем не менее написал и докончу, потому что, сочиняя ее, я повиновался неодолимой потребности души и, следовательно, не имел права смущаться побочными соображениями. Если опера эта не будет популярна, то зато она, может быть, будет любима меньшинством и встретится во всяком музыкальном доме для домашней музыки. Я буду продолжать мой ответ на Ваше письмо сегодня вечером, а пока еще раз благодарю Вас, мой бесценный, дорогой, многолюбимый друг. Ваш П. Чайковский.
79. Чайковский - Мекк
Сан-Ремо, 10/22 января 1878 г. Вечером. Отвечу на Ваши вопросы, Надежда Филаретовна. Уменьшительное от Модеста - M о д я. Воспитаннику моего брата девять лет. Он говорит довольно свободно обо всем; голос у него до того симпатичный, что забываешь недостатки произношения. Когда он хочет, чтобы его поняли люди непривычные, то выговаривает тихо, отчетливо, и тогда всякий его может понять. Брат запрещает ему говорить скоро, но очень трудно удержать от болтовни живого, резвого ребенка. По большей части он говорит скоро, подробности объясняет жестами, и до того характеристичными, выразительными, что любопытно смотреть на него. Других он понимает, только когда очень резко и отчетливо выговаривают согласные. С братом они говорят так скоро и свободно, что со стороны никто и не догадается, что Коля глух. У них есть разные условные жесты, которые облегчают им разговор. Пишет Коля замечательно хорошо для ребенка своих лет. Его письма очень своеобразны и интересны по своему стилю. В этом стиле сейчас заметно, что он выучился языку не по слуху. Он очень забавно ошибается в падежах, спряжениях и всяких других грамматических формах, но зато беспрестанно употребляет деепричастие и вообще книжные приемы. Брат заставляет его ежедневно писать дневник. Чтобы Вы имели понятие о его курьезном слоге, я выпишу Вам один из его последних дней. “1878 г. Сан-Ремо, 2 января, понед. Вчера я встал, мы пошли в низу пить кофе с Петей и Модей. Выпив кофе, мы пошли гулять пешком из Сан-Ремо далеко на восток, мы прошли 4 километра и повстречали королеву Ольгу Николаевну с королем мы сидели на камне глядели корабль который ехал далеко в море и говорили об Азии, об Америке, об Африке, об Австралии и об океане. Вернувшись с прогулки домой мы завтракали. Позавтракав я играл в шары, а Модя ушел нанять экипаж он пришел мы вчетвером поехали кататься в город Бордигера из Сан-Ремо и пили кофе а я пил воду с сиропом под лимонным деревом. В Бордигера есть много пальмы. Выпив кофе мы еще пошли глядеть город. Возвращаясь после обеда мы играли в крокет и Петя рассказывал смешную историю”. Не правда ли, курьезны все эти “выпив”, “позавтракав”, “возвращаясь” и т. д.? Брат не поправляет ему дневника, чтобы он мог впоследствии проследить, как мало-помалу он успевал в знании языка. Из перечня удовольствий описанного дня Вы видите, что это было воскресенье. В будние дни он очень аккуратно занимается, причем большая часть занятий состоит до сих пор только в изучении произношения. С прошлого года он сделал большие, огромные успехи. Самое удивительное его качество - память. Он меня изумляет своим знанием истории, т. е., лучше сказать, генеалогии и чередования всех возможных царей и королей, кто на ком был женат, сколько у кого было детей и как их звали. Я не могу себе представить ребенка с более мягким, нежным и кротким нравом. Это не мешает ему быть большим шалуном. Но стоит Модесту нахмурить брови, чтобы он тотчас испугался, повиновался и просил прощения. Когда изредка он бывает не вполне послушен, то брат его наказывает только тем, что несколько времени не говорит с ним. В таких случаях невозможно смотреть на него без слез. Он плачет и как-то жалостно жестом руки просит прощения. Нет худа без добра. Благодаря своему недостатку, будучи отлучен от общества других детей, он не научился ничему дурному. Он не знает, положительно не знает, что такое ложь, обман. Он не солгал ни разу в жизни. После целого ряда шалостей, беготни и возни он иногда впадает в какую-то особого рода задумчивость, из которой его трудно вывести. Здоровье его хорошо, но сложения он очень слабого и деликатного. Лицо очень симпатичное, и в глазах много ума и добродушия. Прилива и отлива в Сан-Ремо нет или почти нет, до такой степени они незаметны. Есть скалистые высокие берега, с которых очень хорошо следить за прибоем волн. По поводу издания моей симфонии я должен Вам сказать следующее. Чтобы моя музыка распространилась за границей, нет надобности, чтобы вещь печаталась за границей. Я решился в последнее время печатать свои сочинения исключительно в России и именно у Юргенсона. Он мне доказал совершенно справедливо, что ему очень невыгодно издавать только некоторые мои пьесы. Я пишу очень много. Юргенсон готов издавать что угодно вышедшее из-под моего пера, но именно желал бы все, потому что только в этом случае он наверное знает, что из его рук не уйдет то, что принесет выгоду. Вам известно, что из всех моих романсов только два в ходу: “Нет, только тот, кто знал” и “И больно и сладко”. Издателю, у которого находится большая часть моих вещей, невыгодно и неприятно, если случайно одна какая-нибудь вещь, не попавшая к нему, пошла в ход. Например, каково было бы Юргенсону, если бы вышеименованные два романса были не у него, который обладает целой массой других вещей моих, не имеющих покамест сбыта? Вот, дабы подобной случайной несправедливости не вышло, я и решился иметь дело с Юргенсоном исключительно. Я должен к этому прибавить, что Юргенсон относительно меня был всегда чрезвычайно деликатен, щедр и предприимчив. Он охотно печатал мои сочинения и тогда, когда еще никто не обращал на меня никакого внимания. Что касается моей заграничной известности, то она нисколько не страдает оттого, что мои вещи печатаются в России. Юргенсон многие из них сбывает за границу. Вообще я держусь того правила, что ухаживать за заграничными издателями, капельмейстерами и др. нет надобности. Я никогда не делал ничего для того, чтобы распространить свою известность за границей, в твердой уверенности, что если мне суждено попасть туда на большинство программ, то это сделается само собой. В настоящую минуту я еще мало известен вне России, но это меня мало сокрушает, ибо я знаю, что это скоро не делается. Тем не менее, некоторые-из моих больших пьес, например, увертюра “Ромео и Джульетта”, игрались во всех больших центрах, причем успех их был весьма различен. Например, эту увертюру играли в Лондоне с большим успехом, в Париже (в Concert Populaire Pasdeloup) с половинным успехом, а в Вене ее торжественно ошикали в прошлом году, несмотря на превосходное исполнение под управлением Рихтера (байрейтского дирижера). Вообще нужно быть терпеливым, не напрашиваться и не идти к ним,а ждать, чтобы они пришли к нам. Наша симфония будет напечатана хорошо, это я Вам обещаю. А что переложение будет хорошо, то в этом нет сомнения. Очень, очень мне интересно, как Вам покажется эта симфония в исполнении. Как грустно, что мне не придется ее слышать! В два часа я был у доктора. Он приискал для Алексея помещение amaison de sante [санаторий.], содержимом каким-то братством. Он будет иметь особую комнату, хорошую пищу, освещение, словом, все. Доктор будет навещать его ежедневно, и два раза в день он будет получать ванну, которая устроена при этом же заведении. Все это, по уверению доктора, очень хорошо. Вообще он сказал мне много утешительного и ручается, что через месяц Алексей будет здоров. Засим кончаю, мой неоцененный, добрый друг. Будьте счастливы и здоровы. Ваш П. Чайковский.
80. Чайковский - Мекк
San Remo, 11/23 января 1878 г. Дорогам моя Надежда Филаретовна! Получил я сегодня Ваше письмо от 4 января. Вы предупреждаете меня, чтобы я не утешал Вас. Я этого не сделаю, да и не: сумел бы сделать. Я очень хорошо понимаю, что бывают такие. тяжелые минуты, когда слова утешения, хотя бы исходящие и от искренно сочувствующего человека, хотя бы и основанные на самой здравой философии, не принесут пользы. Но мне отрадно думать, что в подобную минуту Вы вспомнили обо мне и что, поделившись со мной, Вам стало легче. И, ради бога, во всех подобных случаях поступайте таким же образом. Я надеюсь, что Вы не сомневаетесь в том, что мало кто отзовется на Ваше горе с таким сочувствием, как я. Я не из тех, которые думают, что богатым людям не дозволяется испытывать тоску и горе. Я знаю и знал прежде, что и Ваш путь тернист. Из того, как Вы любите музыку и что Вы любите в музыке, я знаю, какие минуты Вы переживаете; я даже знаю, что и у Вас хороших минут в жизни все-таки меньше, чем тяжелых. Вы имеете много доказательств, что я теперь уже привык при всякой невзгоде, при всяком припадке тоски или хандры, хотя бы и беспричинной, тотчас обращаться к Вам. При всякой даже мимолетной грусти я инстинктивно, мысленно обращаюсь к Вам и, как ребенок в ласке матери, почерпаю в Вашей дружбе утешение. Мне будет очень отрадно, если Вы в трудные минуты всегда, как в сегодняшнем письме, вспомните Вашего горячо Вас любящего друга. Надежда Филаретовна, читали ли Вы Шопенгауepа? Я имею весьма поверхностное понятие о его теории. В одной статье когда-то в “Revue des Deux Mondes” я прочел краткое изложение шопенгауеровской философии. Не знаете ли Вы, есть ли на русском или французском языке обстоятельное разъяснение его взгляда на разные существенные вопросы? Некоторые его взгляды, помнится, поразили меня своей новостью и оригинальностью. Если Вы не знакомы еще с ним, то не будет ли Вам. интересно достать и прочесть, а потом сообщить мне Ваше впечатление, а впоследствии прислать и самую книгу? Ничего нет легче, как достать полное собрание Шопенгауера по-немецки. Он выражается очень просто и удобопонятно для всякого мыслящего человека. Но серьезных книг по-немецки я не умею читать. “Coppelia” я не знаю, но при первом удобном случае хочу познакомиться с нею. “Le roi l'a dit” - прелестная опера и по музыке и по сюжету, но chef-d'oeuvre Deslib'a - все-таки “Sуlviа”. Как я был непростительно невнимателен и глуп, не догадавшись послать Вам ее из Вены! Из двух Sсhаrwenk а мне известен только тот, который написал концерт, о котором пишет Бюлов. Автор в прошлом году прислал этот концерт, а Н. Гр. Руб[инштейн] и я его просматривали. Я не нашел в нем ни малейшего сходства с моим и, сколько помню, просмотрел эту вещь с интересом. Она выступает из серого фона немецкой ремесленной посредственности. Сегодня я навещал своего больного. Он помещен в очень милом заведении особого братства монахов, которых здесь называют les peres trotteurs [отцы-массажисты], так как они занимаются посещением больных, нуждающихся в оттираниях. Доктор обещает полное выздоровление через месяц. Дай бог! Сегодня совсем почти весенний день. И после захода солнца все-таки тепло так, что можно гулять только в одном сюртуке. Занимался сегодня усердно инструментовкой третьего действия оперы. До свиданья, моя дорогая Надежда Филаретовна. Ваш П. Чайковский.
81. Мекк - Чайковскому
Москва, 10 января 1878 г. 1878 г. января 10 - 12. Москва. Вчера я опять была обрадована Вашим письмом, мой дорогой, бесценный Петр Ильич. Невозможно выразить, сколько добра доставляют мне эти милые письма, каким благотворным бальзамом служат для моего истомленного сердца, одержанного несовладаемою тоскою. Когда я выхожу в свою гостиную и вижу на столе конверт с так знакомым милым почерком, я чувствую ощущение как от вдыхания эфира, которым прекращается всякая боль. Я не умею определить этого ощущения иначе, как назвав его розовым и ароматным; вообще же можно понять его в том состоянии, когда человек, который долго и постоянно мучится, хотя бы от головной боли, вдруг моментально перестает ее чувствовать. Какой отдых, какую сладость, какую жизнь он почувствует разом и сколько любви к тому, кто доставит ему это облегчение! Но как это странно, что человек, который может доставлять другому такие счастливые минуты, не может добыть счастия для себя. За Вас-то мне очень обидно, ведь это.несправедливо, - впрочем, это безапелляционный предмет! Где же людям, способным чувствовать так глубоко, как Вы и я, быть счастливыми; ведь если жизнь называют морем, то общество, во всяком случае, есть мелкая речонка, в которой быть хорошо только тем, которые мелко плавают, а таким имя легион! Нам же с Вами, с нашим неумением к чему бы то ни было относиться поверхностно, тешиться финтифлюшками вроде приличий, общественного мнения и чувств по заданной программе, - нам, с потребностями глубоких чувств, широких запросов, приходится только биться грудью, головою и сердцем о каменное дно этой речонки и, обессилев в неравной борьбе целой жизни, умереть, не достигнув того счастья, о котором знаешь, что оно есть, которое видишь ясно перед собою, но до которого мелкие плаватели не пускают. Они не виноваты, эти плоскодонные судна,. потому что им так хорошо, но зато как тяжело глубоким гребцам! Я останавливаюсь, чтобы попробовать успокоиться и продолжать Вам письмо в другом тоне. И знаете ли, милый друг, к какому выводу я пришла в эти дни неугомонной тоски и головного расстройства? Я увидела, что музыка... только не сердитесь за то, что я скажу, я не ручаюсь за верность, у меня мозг болен, - что музыка увеличивает несчастье человека, потому что она-то больше всего указывает ему, что есть счастье высокое, прекрасное, она дразнит его этим счастьем, раздражает невыносимо. Если бы не музыка, легче было бы мириться со всякою мелочностью, рутиною и пошлостью. Так же действует на меня и природа, но она не имеет того обаяния живых звуков, как музыка, она не так возбуждающе действует на воображение и сердце; но музыка, музыка, - я или умру под звуки ее или с ума сойду. А было бы хорошо: чем больше трогает тебя людская злоба, зависть, соперничество (в которое уже вступаешь при знании первенства перед тобою, которого ты не оспариваешь), тем более нуждаешься в этих божественных минутах, которые доставляет музыка, но и тем более она доводит тебя до отчаяния. А знаете, милый друг... да нет, я не скажу этого, это нечаянно сорвалось с пера. Скажите, что мне делать? Я одного только желаю от людей, это того, чтобы они совсем забыли о моем существовании, и этого я не могу выпросить; а ведь я никого не трогаю, ни у кого ничего не отнимаю, никого не затмеваю, - что же мне делать еще? Вы скажете, быть может: оставаться равнодушною ко всему, - то ведь я и была бы равнодушна, если бы отношения ко мне людей выражались только словами, а то ведь мне делают существенное, фактическое зло, и между прочими человек, который приезжает ко мне нарочно для того, чтобы, по его словам, благодарить меня (Вы его знаете, но мы не будем называть его по имени). Как согласовать такие понятия? Где найти правду? Да на что же она мне, когда у меня есть Вы, человек, способный ко всем благородным, глубоким чувствам, не страдающий ни мелким самолюбием, ни завистью, ни страстью господства, ни грубым произволом, ни деспотизмом, Вы, мой милый, благородный друг? Бог с ними, с этими дурными людьми, я бы желала только себя поставить вне их влияний. 12 января. Понадобилось два дня на то, чтобы прийти в состояние говорить о разных предметах. В Милане Вы ходили смотреть Сenасоlо. Эта фреска, конечно, интересна, потому что работы Леонардо да-Винчи, но она уже очень пострадала от времени, и мне больше нравятся копии, которых с нее так много делают. Но как жаль, Петр Ильич, что Вы не были в Galleria la Brera (Palazzo di Brera), в особенности когда Модест Ильич любит картины, а там есть такие восхитительные, что я прошлое лето в первый же визит туда накупила их на десять тысяч франков. Между ними у меня в особенности хороша картина Giacomo Montegazza, genre [бытовая картина] названа художником: “Amore e inganno” [“Любовь и обман”]. Эта галерея есть выставка произведений искусств настоящего времени, и я не знаю, знакомы ли Вы с самою новою школою итальянской живописи? Если нет, то поезжайте в Милан, это стоит того: нельзя себе представить более нежной, выработанной, бархатной кисти, как у новых итальянских художников. Надо Вам сказать, что я особенно люблю все, что нежно и изящно, и эти картины привели меня в сумасшедший восторг. Такая законченность, такая тонкость работы не только главных предметов, но и второстепенных и до самых мелких аксессуаров, что глаз оторвать нельзя; какая верность в перспективном отношении, какая рельефность-предметов! Между моими картинами есть одна, которая изображает ничего более как комнату (un salon du XVIII siecle [(салон XVIII века)]) с длинным рядом стульев по стенам; но как выступают, выделяются эти стулья, какая перспектива, так это восхитительно. Я обещала в Милане, покупая эти картины, дать их в Москве на выставку и исполнила это, и они восхитили знатоков живописи; компетентные судьи написали о них восторженные статьи в газетах. Мне также очень жаль короля Виктора-Эммануила. Не ездили ли Вы в Рим на его похороны? А в Сан-Ремо умер недавно наш Толстой. Что это, неожиданно? Я делаю модный переход без модуляций от мертвого к весьма живому, к путешествиям Вашего Рубинштейна для концертов в пользу Красного креста. И тут я вынесла еще разочарование в нем. Я приписывала эти концерты патриотическому движению души и вдруг узнаю, что вовсе нет, что он ездил для того, чтобы получить... как Вы думаете что? - дворянство! Ну, не смешно ли это? На что оно артисту, да и к тому же дворянином хорошо родиться, а не быть в него произведенным; la nature n' ygagnera rien [природные свойства от этого не станут лучше], потому что: гони природу в дверь, а она влетит в окно, то также: сколько ни тащи ее вверх, она все будет сползать вниз. Эх, человечество! Во всем ему нужно только внешность! Здоровье мое очень дурно, потому что главное условие для него - душевное спокойствие, а где его взять? Впрочем, в настоящее время, т. е. минуту, я уже значительно овладела своим душевным состоянием. А наши за Балканами все идут вперед, заняли уже Адрианополь и, говорят, идут на Константинополь и Галлиполи. Виновата, не говорят, а пишут из нашей главной квартиры, что Адрианополь заняла часть 30-й пехотной дивизии (Скобелева 2-го), а другие ее части Скобелев направил на Константинополь и Галлиполи. Как мне хочется, чтобы наши войска вошли и туда и туда! А эта гадкая Англия подстрекает против нас и других, - что-то и Австрия зашевелилась и Италия. Много, много я Вам наболтала, мой милый, добрый друг. Ах, если бы я в эту минуту могла получить от Вас письмо, как бы мне стало хорошо на сердце! Мне кажется, что я Вас еще не благодарила за симфонию. Если это так, то извините меня, мой дорогой друг. У меня это время голова в таком расстроенном состоянии, что я ни за что не могу отвечать. Благодарю Вас, мой несравненный Петр Ильич, за то новое доказательство Вашей дружбы ко мне. Боже мой, как я Вас люблю, как бы мне хотелось увидеть собственными глазами эти дорогие слова: “Посвящается моему лучшему другу”; о, сколько счастья в этих словах, когда они принадлежат тебе! Пусть же судьба Вас наградит за это, хороший мой, бесценный друг. Вообразите, Петр Ильич, какая милая случайность произошла сейчас. Только что я Вам выразила желание получить от Вас письмо в эту минуту и вслед за тем вышла в свою гостиную, чтобы пить черный чай, как вдруг я вижу около стакана как раз письмо от Вас. Как я обрадовалась ему, так и сказать нельзя. Я не понимаю, отчего так долго идут письма; я в это время несколько раз Вам писала. Вы пишете, что инструментуете третий акт Вашей оперы, а мне здесь рассказали, что она вся уже готова, и что Вы ее прислали и уже продали Юргенсону, и что она очень скоро пойдет на Большом театре. Но это я знаю достоверно, что в консерватории ее разучивают певцы с аккомпанементом Танеева. Персонал я Вам сообщала, прибавлю к этому только, что Ольгу будет исполнять, как же ее зовут... Райская, или Райнер, или Раевская, - право, не могу вспомнить. Вы, вероятно, знаете, - контральто? С этого воскресенья назначена опять серия квартетных собраний. В последнем из них, 5 февраля, будет участвовать виолончелист Грюцмахер. Он же, вероятно, будет играть и в Симфоническом собрании. Первое назначено на 27 января, но в этом солистом явится ученик Петербургской консерватории скрипач Колаковский, очень способный музыкант и очень милый, скромный юноша (я его знаю), если его не испортят, не сделают жертвою своих расчетов добрые люди. В декабре он был здесь, и Н[иколай] Гр[игорьевич] принимал его с такими овациями, которые ничем не могут объясниться относительно мальчика, ученика, как только личными расчетами творящего их. В консерватории все тот же невообразимый произвол, беспощадная грубость, с одной стороны, беспомощная покорность, а большею частью такая же грубая, животная приниженность, подслуживанья, до цинизма доходящее отсутствие человеческого достоинства. Мне кажется, что с Вашим отсутствием консерватория падает не только в искусстве, но и в нравственности. Мне кажется, что при Вас сам сдерживался, стыдился слишком безобразничать, а теперь его ничто не удерживает. Ах, кстати, Петр Ильич, Вы обещали мне рассказать Ваше столкновение с ним; расскажите теперь. А знаете, что он теперь в одном из своих провинциальных концертов играл вальс своего сочинения? Мне кажется, что-если человек во всю свою жизнь кроме вальса ничто не мог сочинить, то уж не стоило бы его играть. Он вернулся сегодня из Петербурга, но не знаю, с дворянством ли в кармане или нет. Nicolas de Rubinstein! Боже мой, как это смешно! А интересно знать, какое же дворянство ему дадут: иерусалимское или так просто будет всесветным дворянином. Но, я думаю, я Вам надоела своею болтливостью, Петр Ильич, но приятно, что я могу с Вами мыслить вслух. Петр Ильич, сделайте Вашу фотографию вместе с братом Модестом и пришлите мне, милый друг. Мое семейство все уменьшается. Младшего мальчика, Мишу, также отдала в лицей, и этот также скучает ужасно. Мне не хочется прекратить своего письма к Вам. В этой переписке я отдыхаю от своей тоски; я совсем переношусь к Вам в San Remo, на берег моря, в Ваш отдаленный домик, я вижу комнату, в которой Вы собираетесь, я вижу, но не могу себе ясно представить лицо Вашего брата и маленького Коли; зато Вас, мой милый друг, я вижу так ясно, как бы возле себя, мне кажется, что Вы улыбаетесь мне, что в этой улыбке я слышу слова. Друг мой, как мне жаль, что я не знаю звука Вашего голоса, но я не желаю услышать его лично ко мне относящимся, а где-нибудь со стороны, где меня не было бы и видно. Бывая теперь в Симфонических собраниях, я сижу на хорах и много думаю и вспоминаю о Вас. Я вспоминаю те вечера, в которые публика настоятельно желала Вас видеть, вспоминаю, как неохотно, наскоро Вы выходили, как спешили уйти с эстрады, - как мне все это симпатично! Воспоминания, воспоминания! Это замена счастия для людей! Бедная моя Юля больна эпидемическим кашлем в настоящее время, и доктор ей сказал, что полгода нельзя петь и что вообще голос может пострадать от него. Это ее очень огорчает, она любит пение и любит Ваши романсы; мы обе с нетерпением ожидаем Вашей оперы. Что касается поэзии в литературе, ее вкус больше сходен с Вашим, чем мой. До свидания, дорогой мой, милый Петр Ильич, не забывайте всем сердцем Вашу Н. ф.-Мекк. Получаете ли Вы еще от кого-нибудь такие письма на пяти листах?
82. Чайковский - Мекк
Сан Ремо, 14/26 января 1878 г. Вот уже две ночи сряду дует здесь порывистый, бешеный мистраль. По ночам такой шум, свист, рев, что страшно делается. У меня в последнюю ночь с шумом и треском отворилось окно, но заснуть уже не мог и стал думать обо всем происходящем со мной. Не знаю каким образом, но вдруг у меня в голове сверкнула одна очень приятная мысль. Мне показалось, что я ни разу не высказал Вам во всей ее силе ту благодарность, которую я питаю к Вам, мой лучший, дорогой друг. Я сообразил, что все то, что Вы делаете для меня, так бесконечно полно участия и доброты, так неизмеримо великодушно, а я, в сущности, так мало стою этого! Я вспомнил себя стоящим на краю пропасти, когда мне казалось, что все пропало и остается только поскорее исчезнуть с лица земли, и как в то же время какой-то тайный голос мне напомнил Вас и предсказывал мне, что Вы протянете мне руку. И тайный голос был прав. Вы, вместе с братьями, воскресили меня. Я не только живу, но работаю, без чего для меня жизнь не имеет смысла. Я знаю, что Вы совсем не нуждаетесь, чтобы я при каждом случае рассыпался в выражениях благодарности. Но сказал ли я Вам хоть раз, что я Вам обязан всем, всем, что Вы не только даете мне средства пережить без всяких забот трудный кризис, через который я должен был пройти, но что Вы вносите теперь в мою жизнь новый элемент света и счастья? Я говорю о Вашей дружбе, милая моя и дорогая Надежда Филаретовна! Уверяю Вас, что с тех пор, как я нашел в Вас такого бесконечно доброго друга, я уже не могу быть никогда вполне несчастлив. Авось скоро настанет время, когда уже я не буду нуждаться в такой материальной поддержке, которую Вы мне оказали с такой изумительной деликатностью, с такой сказочной щедростью, но мне еще гораздо более нужна та нравственная поддержка, которую я теперь имею в Вас. С той нерешительностью характера, которою меня наделила природа, с той способностью так часто теряться и падать духом, я знаю, что мой умный и добрый друг всегда поможет и укажет мне, что делать. Я знаю, что я в Вас найду поощрителя моих. хороших и разумных поступков и в то же время порицателя моих ошибок, но порицателя, сочувствующего мне и желающего моего действительного блага. Все это я говорил себе в сегодняшнюю бессонную ночь и дал себе слово сегодня же написать Вам об этом. Пожалуйста, не отвечайте мне на это ничего. Я просто удовлетворяю свое неудержимое желание высказаться перед Вами. И знаете, какое случилось странное совпадение? Сегодня утром мне принесли письмо от Рубинштейна. Он вернулся из своего путешествия и поспешил мне ответить на письмо, в котором я извинялся перед ним за то, что, несмотря на его желание, отказался от делегатства. Письмо его дышит лютым гневом. Это бы ничего, но в тоне письма такая сухость, такое бессердечие, такое самодурство! Он пишет мне, что болезнь моя - вздор, что я блажу, что я просто предпочитаю dоlсe far niente [блаженную, праздность] труду, что я отучаюсь от труда, что он очень жалеет, что принял во мне слишком много участия, ибо этим только поощрил мою лень (!!!), и т. д. и т. д. В конце письма он выражает надежду, что я одумаюсь и поспешу в Париж. Но, главное, неподражаемый тон письма! Разгневанный начальник, пишущий к трепещущему подчиненному! Письмо это, от начала до конца полное самодурства, непонимания, обидного высокомерия, заслужило очень резкий ответ, который я тотчас же послал ему. Но ответ сам по себе, а все-таки, не будь Вас,я бы стал сомневаться: уж и в самом деле не поступил ли я малодушно? Теперь, после того, что Вы мне написали по поводу делегатства, я был силен своею уверенностью, что я не сделал ошибки. Если и Вы и мои братья ободрили меня, то я совершенно покоен. Тем не менее, не могу не удивляться и не огорчаться, в виду долгих годов, которые мне придется жить рядом с Рубинштейном, его изумительному непониманию меня. Этот человек, при всяком удобном случае толкующий мне про свою любовь, имеет удивительную способность наносить мне маленькие неприятности, но противнее всего то, что он при всяком удобном случае напоминает мне, что я кругом им облагодетельствован! Если б и в самом деле он был моим благодетелем, то своими упреками он парализует мою благодарность. У него неизлечимая мания воображать, что все ему обязаны, и если б Вы прочли его сегодняшнее письмо, то Вы бы удивились, до какой бессмыслицы его доводит мания воображать себя всеобщим благодетелем. Это просто непостижимо! Ну, теперь, изливши мою, как мне кажется, справедливую злобу на Рубинштейна, я покоен. Читал я в сегодняшней газете об условиях перемирия и злился на Горчакова и всех других воротил не менее, чем на консерваторского Юпитера. Я утешаю себя мыслью, что “Agence Havas” [Агентство Гаваса], сообщившая эти условия, ошибается. Оказывается, если ее сообщение справедливо, что Россия ничего себе не берет, за исключением контрибуции в пятьсот миллионов, которую Турция никогда не выплатит. Неужели это правда? Неужели после всех жертв, после потоков крови, пролитых за самую священную цель, Россия не получит никакого удовлетворения? Это возмутительной обидно в высшей степени. О, как ненавистна Англия, эта презренная торговка, всегда загребавшая жар чужими руками! Вот где наш настоящий, холодный, рассудительный, но беспощадный враг. Брат привез мне очень хорошую книгу, которую и Вам я рекомендую, мой бесценный друг. Это “Александр Первый” Соловьева. Она вышла недавно по поводу столетия героя книги. Если еще не прочли, то запаситесь этой умной и, несмотря на свою объективность, тепло написанной книгой. До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна! Сегодня я кончил инструментовку третьего акта оперы. Мне осталось теперь кончить еще и вчерне не готовую вторую картину второго акта, написать интродукцию, и затем попробую приняться за что-нибудь новое. Бесконечно любящий и до последнего вздоха преданный Вам друг П. Чайковский.
83. Чайковский - Мекк
San Remo, 15/27 января 1878 г. Дорогая Надежда Филаретовна! Письмо это пишу Вам по следующему поводу. Сейчас мы возвратились с прелестной прогулки. На расстоянии 1 1/2 часов отсюда, в горах, есть городок Cola, в котором имеется очень хорошая галерея картин, оставленная городку в наследство от какого-то богача, родившегося в Коле и сделавшего карьеру во Флоренции. День сегодня чудный, совсем весенний, солнце светит и греет, как летом. Мы решились сделать эту прогулку с братом и Колей; для последнего взяли осла. Подъем не особенно крутой, и хотя, как везде в этой местности, густые оливковые рощи заслоняют виды на море и на город, но все-таки было хорошо. Главное, вследствие праздника не встречались на каждом шагу крестьяне и их жены, собирающие оливки. Я как-то зашел вперед один, уселся под деревом и ощутил внезапно то высокое наслаждение, которое так легко мне доставалось в России, в деревне, во всех моих прогулках и которого я так тщетно добивался здесь. Я был один среди торжественной тишины леса. Чудные эти минуты, ни с чем несравнимые и не поддающиеся никакому описанию! Необходимое условие их - одиночество. Я всегда гуляю один в деревне. Прогулка с милым человеком, как, например, брат, имеет свои прелести, но это совсем другое Ну, словом, я был счастлив вполне. Во-первых, я тотчас же ощутил потребность сказать Вам об этом, а во-вторых, на возвратном пути я имел еще одно удовольствие. Любите ли Вы цветы? Я к ним питаю самую страстную любовь, особенно к лесным и полевым. Царем цветов я признаю ландыш; к ним у меня какое-то бешеное обожание. Модест, тоже любитель цветов, часто спорит со мной. Он стоит за фиалки, я за ландыши; мы пикируемся. Я ему говорю, что фиалки пахнут помадой из табачной лавочки. Он отвечает мне, что ландыши похожи на ночные чепчики, и т. д. Как бы то ни было, не признавая фиалку достойной соперницей ландыша, я все-таки люблю и фиалку. Здесь на улицах очень часто продаются фиалки, но сам я до сих пор, несмотря на поиски, не находил ни одной. Я уж начинал думать, что нахождение фиалок составляет какую-то исключительную привилегию туземных детей, как вдруг сегодня, на возвратном пути, напал на одно место, где их было много. Это и есть второй повод моего письма. Посылаю Вам несколько сорванных мною милых цветов. Они Вам напомнят юг, солнце, море и тепло... Отчего, так боясь и страдая от холода, Вы не проводите зимних месяцев здесь? Нельзя ли Вам сделать это в будущем году? Ведь Коля и Саша (Макс тоже поступает в закрытое заведение?) все равно не живут с Вами? А если дела Вам позволят, то почему бы Вам не устроиться хотя в том же Сан-Ремо, а еще лучше в Риме или в Неаполе с остальными членами семейства? До свиданья, милый и дорогой друг. Ваш П. Чайковский. В Кольской галерее две-три картины недурны.
84. Чайковский - Мекк
San Remo, 17/29 января 1878 г. Дорогая Надежда Филаретовна! По непостижимой для меня причине только сегодня получил я письмо Ваше, адресованное в Венецию и написанное 17 декабря. Мне это очень досадно, ибо Вы, вероятно, удивлялись, почему я не отвечаю Вам на вопросы, находящиеся в этом письме. Тороплюсь сейчас ответить Вам на эти вопросы. Вы спрашиваете, не могу ли я Вам объяснить, почему сыновья Ваши учатся теперь хуже, чем в приготовительном классе. Прежде всего я спешу Вас успокоить. Во-первых, быть во втором десятке еще не значит худо учиться. А что они не попали в первый десяток, это в младшем курсе не имеет большого значения, особенно в седьмом классе. Здесь учителя еще невполне ознакомились с мальчиками и очень часто мало способных зубряшек или низко кланяющихся выскочек принимают за лучших учеников. Часто случается, что мальчик добросовестный и умный лишен способности к одному какому-нибудь предмету, например, к математике, и этот один предмет мешает общему результату. Словом, тут много ничтожных и второстепенных обстоятельств влияют на место в классе. Если бы сыновья Ваши с первых годов своего учения обнаружили бы особенное отвращение к учению или оказали бы полную неспособность, то в таком случае можно было бы тревожиться; но если этого нет, то будьте за них покойны. Пока они дойдут до старшего курса, многое может перемениться. Только в старших классах вполне обрисовывается личность ученика. В заключение я Вам скажу одну парадоксальность. Я лично и не желаю, чтобы Коля или Саша были первыми. Тип первого ученика очень несимпатичен. По большей части ими бывают те мальчики, о которых говорят, что они послушные и умные, подразумевая под послушанием безличность и приниженность, а под умом способность зубрить. По большей части эти первые ученики потом, после выпуска, исчезают в толпе посредственностей и бездарностей, и, наоборот, совершенным сюрпризом дельными людьми оказываются последние. Конечно, всего этого нельзя говорить самим мальчикам, но не следует им и выказывать огорчения и неудовольствия, если их первый неуспех не произошел вследствие недобросовестности и лености. На остальные вопросы Вашего письма я уже отвечал в других письмах. Надежда Филаретовна, я в ужасном беспокойстве. Во-первых, из полученного письма Юргенсона я вижу, что он не получил высланных ему мною еще из Венеции недавно приобретенных им вновь отысканных сочинений Глинки, которые он посылал мне отчасти для просмотра, отчасти для переводов с итальянского. Во-вторых, из письма моего ученика Танеева я вижу, что симфония моя, высланная еще из Милана,. т. е. 29 декабря нашего стиля, тоже не приехала до сих пор в Москву. Я трепещу. Сейчас отправил депеши в Венецию и в Москву. Крепко любящий Вас П. Чайковский. Р. S. Вы пишете мне, чтобы я не стеснялся писать Вам часто. Я пишу Вам всегда для удовлетворения сердечной потребности. Писать только ради поддержания корреспонденции я никогда Вам не буду. Только спешная и трудная работа может помешать мне часто писать Вам.
85. Чайковский - Мекк
San Remo, 20 января/1 февраля 1878 г. 1878 г. января 20 - 21. Сан-Ремо. Дорогой мой друг! Сейчас, возвращаясь с вечерней прогулки, я думал о Вас и торопился домой чтобы сесть писать Вам. Все эти дни я усиленно работал над инструментовкой и досочинением всего недописанного в опере. Мне очень хочется поскорей кончить эту работу, чтобы попробовать расправить свои крылья и залететь куда-нибудь повыше. Я так заработался, что даже и Вам не писал. Сегодня, наконец, я дописал и доинструментовал до самого конца. Остается только сделать фортепианное переложение всего вновь написанного, - словом, работы на неделю, не более. Итак, я входил в свою комнату, чтобы сесть писать к Вам. Между прочим, мне хотелось поговорить с Вами о Рубинштейне, которого оскорбительное, наглое обращение ко мне в двух последних письмах я никак не могу забыть. И что же, как всегда, в Вашем письме я нашел отголосок на все то, что только собирался сказать Вам. У Вас относительно меня какое-то непостижимое ясновидение. Надежда Филаретовна! Или я очень ошибаюсь, или человек, приезжавший благодарить Вас, - Рубинштейн. Да или нет? Напишите мне одно слово, и все остальное я буду знать. Тогда я обстоятельно поговорю с Вами по поводу его визита к Вам. А покамест скажу одно: самая неблаговидная сторона всех его поступков состоит в том, что свои дипломатические и политические расчеты наш генерал от музыки маскирует любовью и участием ко мне. Дипломатия и политика состоят в следующих соображениях: “обстоятельства Ч такие, что ему очень кстати явиться в Париж делегатом и получать за это жалованье. Меня спрашивают, кого назначить представителем русской музыки. Благо он там, рекомендую его. Во-первых, он таким образом будет мне навеки обязан; во-вторых, все-таки для моей консерватории хорошо, что именно наш профессор будет там торчать целые восемь месяцев. Вследствие этого объявлю Ч, что я устроил ему блестящее положение, и пусть знает, что я его-облагодетельствовал”. Так и было сделано. Ни разу нашему генералу не пришло в голову, что Ч может и не питать особенного желания воспользоваться преимуществами блестящего положения. Ни разу ему, столько лет знающему Ч, не подумалось, что и в своем нормальном состоянии этот чудак неохотно принял бы на себя обязанности, сопряженные с представительством, с постоянным вращением в многочисленном кругу людей, ему чуждых, а тем более теперь, после невзгоды, от которой несчастная жертва милости его превосходительства едва начинает оправляться... До всего этого генералу нет никакого дела. Вам известно остальное. Я был назначен, я колебался, мучился, но в конце концов отказался. Приняв это решение, я написал Рубинштейну письмо, в котором извинялся в самых дружеских выражениях. В ответ я получил письмо, в котором не знаю что удивительнее: его непостижимое непонимание меня, упорство, с которым он во что бы то ни стало хочет позировать в качестве моего единственного благодетеля, или то бессердечие, которым проникнуто все это странное, лаконическое, но очень обидное послание. Жалко, что я не могу послать Вам этого письма. Я бы это сделал, если бы не мысль, что оно как-то неблаговидно... Суббота, 21 января/2 февраля. А противнее всего то, что все эти обиды, этот бестактный тон свирепого начальника к безропотному подчиненному, который совершенно нов для меня и который переносить я нимало не намерен, все это прикрыто любовью и дружбой ко мне, тогда как, в сущности, мое благополучие нисколько не входило в соображения моего благодетеля. Ему нужно было: 1) чтобы он имел право попрекнуть меня своим благодеянием в случае непокорства, и 2) чтобы в Париже блистал среди делегатов свой человек. И вдруг! свой человек, кругом облагодетельствованный (ибо Рубинштейн видит неизмеримое благодеяние, между прочим, и в том, что вместо меня никого не пригласили в консерваторию), этот несчастный, который только и держится милостями Рубинштейна, осмелился пренебречь высокою милостью своего патрона! Какая дерзость!.. Последовало гневное послание, в котором каждое слово - оскорбление, глупость и самодурство. Это послание навлекло ему ответ, который трудно переварит наш маленький деспот. И я был бы совершенно покоен, я забыл бы всю эту пошлость. Я сильно вооружен. Я встретил одобрение своего отказа от людей, которыми дорожу больше всего в жизни... Но я не мог успокоиться, и причиною этого то, что у меня было смутное подозрение насчет того, что Рубинштейн не удовольствуется нанесением обиды мне. Мне приходило в голову, что он заденет и смутит покой другой личности, дорогой для меня. Ваше вчерашнее письмо утвердило меня в этом подозрении. Неужели я не ошибаюсь? Неужели человек, приезжавший благодарить Вас, - он? Мне очень нужно знать это, мой друг. Если да, то скажите мне откровенно, что он говорил Вам. Это нужно разъяснить для моей будущей ligne de conduite [линии поведения] и для того, чтобы предохранить Вас на будущее время от неприятностей, причиной которых я не могу и не хочу быть. Если б Вы знали, как я страдал, читая Ваши строки, и как мне тяжело было думать, что я, быть может, хотя отчасти невольный виновник того расстроенного состояния здоровья и духа, в котором Вы находитесь. Дай бог, чтобы я ошибался, но если я прав, то мне придется многое еще сказать Вам по этому поводу. Буду ждать Вашего ответа. Читать Ваши письма для меня и наслаждение и страдание. Как мне бы хотелось, чтобы я мог когда-нибудь оказаться нужным для Вас! Что бы я дал, чтобы судьба послала мне случай на деле, ценою какой-нибудь жертвы доказать Вам мою безграничную любовь к Вам! О, моя добрая, дорогая! Сколько счастья приносит мне Ваша дружба! И не только счастья, но даже просто своим теперешним благополучным существованием я обязан Вам. А если не касаться счастья, которое, как Вы справедливо замечаете, никогда полно не бывает, я чувствую совершенное благополучие. Здоровье мое находится в самом вожделенном состоянии. Я в последнее время так оправился, так бодр и силен, что давно не запомню того периода, когда я мог похвалиться таким здоровьем, как теперь. Я очень хорошо сплю; сон - необходимое условие для бодрости телесной и душевной. Я даже чувствую в себе иногда как будто наплыв новых жизненных сил для борьбы с судьбой. Минутами мне даже случается ощущать всю полноту счастья, но ведь этих минут в последние месяцы моей жизни не было и почти вовсе не было. А минуты счастья, право, стоят месяцев и годов страданий. Что бы я дал, чтобы у Вас подобные минуты случались почаще! Завтра мы собираемся съездить в Ниццу, во-первых, для того, чтобы снять для Вас группу (в Сан-Ремо фотографы донельзя плохи), во-вторых, для того, чтобы повеселить нашего дорогого, милого мальчика, который уже давно просит, чтобы мы показали ему Ниццу, а в-третьих, потому, что Модест никогда не видал чудного берега моря отсюда до. Ниццы, и мне очень приятно будет видеть, как он будет наслаждаться бесподобными видами этой дороги. Я думаю, что мы одну ночь проночуем там и вернемся опять в Сан-Ремо. Я еще ничего не знаю насчет дальнейшего распределения моего пребывания за границей. Я связан болезнью Алексея, которого невозможно ни здесь бросить, ни отправить в Россию до тех пор, пока он не оправится вполне. Лечение его идет успешно, и доктор подает мне большие надежды на скорое выздоровление; однако ж теперь он внушает мне немалое беспокойство. Он страшно исхудал и ослаб. Доктор объясняет это влиянием тех энергических средств, которыми он его лечит, и утешает, что весьма скоро он вполне оправится. Таким образом, мое пребывание в Сан-Ремо продлится до неопределенного срока. Вы помните антипатию, которую внушал мне этот, в сущности, чудесный уголок. Теперь я значительно примирился с моей резиденцией, но не вполне. Нет ничего более субъективного, как наше отношение к той природе, среди которой приходится жить. Что до меня касается, то я всегда был и останусь безраздельным поклонником нашей скудной, но примиряющей и успокоительно действующей русской природы. Ах, как меня манит в Россию, мой друг! Я думаю о ней, как иудеи о земле Ханаанской. Однакож думаю о ней очень неопределенно: как и куда поеду, еще до сих пор хорошенько не знаю. Я Вам объяснял уже причину, почему о Каменкея пока еще не могу, как прежде, думать как о месте, где врачуются всякие раны. Там живут чудные, добрые и любящие меня люди, но... Вы знаете, в чем это “но”! Я в нервном состоянии. Не скрою от Вас, что меня мучит мое полное бессилие отдалить от Вас тоску и горе. Как мне сделать, чтобы Вы были побольше счастливы? Во мне говорит эгоистическое чувство, когда я пишу Вам это. Я уже теперь не могу быть ни на. минуту счастлив, если знаю, что Вы тоскуете, что Вам живется нехорошо. Вы говорите, что письма мои утешают Вас. Писать-то я буду, - я теперь не могу жить без этого, - но как это мало, как ничтожна помощь, которую я могу оказать Вам! По крайней мере, я бы хотел отдалить и предотвратить для Вас те неприятности, причиною которых могу бытья. Ради бога, ответьте мне на мой вопрос в начале письма: да или нет. Я недостаточно покоен, чтобы рассказать Вам теперь про мое столкновение с Рубинштейном. Отлагаю это до вечера. До свиданья, милый мой друг. Ваш П. Чайковский.
86. Чайковский - Мекк
Сан-Ремо, 21 января/2 февраля 1878 г. 1878 г. января 21 - 22. Сан-Ремо - Ницца. В декабре 1874 года я написал фортепианный концерт. Так как я не пианист, то мне необходимо было обратиться к специалисту-виртуозу, для того чтобы указать мне, что в техническом отношении неудобоисполнимо, неблагодарно, неэффектно и т. д. Мне нужен был строгий, но, вместе, дружественно расположенный ко мне критик только для этой внешней стороны моего сочинения. Не хочу вдаваться в подробности, не хочу разъяснять все антецеденты, чтоб не вдаваться в бездну мелких дрязг, но должен констатировать тот факт, что какой-то внутренний голос протестовал против выбора Рубинштейна в эти судьи механической стороны моего сочинения. Я знал, что он не удержится, чтобы при сем удобном случае не посамодурничать. Тем не менее, он не только первый московский пианист, но и действительно превосходный пианист, и, зная заранее, что он будет глубоко оскорблен, узнавши, что я обошел его, я предложил ему прослушать концерт и сделать замечания насчет фортепианной партии. Это был канун рождества 1874 года. В этот вечер мы оба приглашены были на елку к Альбрехту, и H[иколай] Гр[игорьевич] предложил мне до елки поместиться в одном из классов консерватории. Так мы и сделали. Я явился с своим манускриптом, а вслед за мной и Н[иколай] Григорьевич] с Губертом. Имеете ли Вы, друг мой, понятие о последнем? Это очень добрый и умный человек, совершенно лишенный всякой самостоятельности, очень многоречивый, нуждающийся в целом предисловии, что"бы сказать простое да или нeт, неспособный высказать решительного мнения в простой форме, всегда льнущий к тому, который в данном случае смелее и решительнее выражается. Спешу оговориться, что это делается не из подлости, а из бесхарактерности. Я сыграл первую часть. Ни единого слова, ни единого замечания! Если бы Вы знали, какое глупое, невыносимое положение человека, когда он преподносит своему приятелю кушанье своего изделия, а тот ест и молчит! Ну, скажи хоть что-нибудь, хоть обругай дружески, но, ради бога, хоть одно сочувственное слово, хотя бы и не хвалебное. Рубинштейн приготавливал свои громы, а Губерт ждал, чтобы выяснилось положение и чтобы был повод пристать к той или другой стороне. А главное, я-не нуждался в приговоре над художественной стороной. Мне нужны были замечания насчет техники виртуозной, фортепианной. Красноречивое молчание Рубинштейна] имело очень знаменательное значение. Он как бы говорил мне: “Друг мой, могу ли я говорить о подробностях, когда мне самая суть противна!”. Я вооружился терпением и сыграл до конца. Опять молчание. Я встал и спросил: “Ну что же?”. Тогда из уст Н[иколая] Гр[игорьевича] полился поток речей, сначала тихий, потом все более и более переходивший в тон Юпитера-громовержца. Оказалось, что концерт мой никуда не годится, что играть его невозможно, что пассажи избиты, неуклюжи и так неловки, что их и поправлять нельзя, что как сочинение это плохо, пошло, что я то украл оттуда-то, а то оттуда-то, что есть только две-три страницы, которые можно оставить, а остальное нужно или бросить или совершенно переделать. “Вот, например, это, - ну, что это такое? (при этом указанное место исполняется в карикатуре). А это? Да разве это возможно!” - и т. д. и т. д. Я не могу передать Вам самого главного, т. е. тона, с которым все это говорилось. Ну, словом, посторонний человек, попавший бы в эту комнату, мог подумать, что я - маньяк, бездарный и ничего не смыслящий писака, пришедший к знаменитому музыканту приставать с своей дребеденью. Губерт, заметивши, что я упорно молчу, изумленный и пораженный, что человеку, написавшему уже очень много и преподающему в консерватории курс свободной композиции, делают такой выговор, произносят над ним такой презрительно-безапелляционный при-. говор, которого и ученику, сколько-нибудь способному, нельзя произнести, не просмотревши внимательно его задачи, - стал. разъяснять суждение Н[иколая] Гр[игорьевича] и, не оспаривая его нисколько, лишь смягчать то, что. его превосходительство выразил уж слишком бесцеремонно. Я был не только, удивлен, но и оскорблен всей этой сценой. Я уже не мальчик, пытающий свои силы в композиции, я уже не нуждаюсь ни в чьих уроках, особенно выраженных так резко и недружественно. Я нуждаюсь и всегда буду нуждаться в дружеских замечаниях, но ничего похожего на дружеское, замечание не было. Было огульное, решительное порицание,. выраженное в таких выражениях и в такой форме, которые задели меня за живое. Я вышел молча из комнаты и пошел наверх. От волнения и злобы я ничего не мог сказать. Скоро явился Р[убиншт]ейн и, заметивши мое расстроенное состояние духа, позвал меня в одну из отдаленных комнат. Там он снова повторил мне, что мой концерт невозможен, и, указав мне на множество мест, требующих радикальной перемены, сказал, что если я к такому-то сроку переделаю концерт согласно его требованиям, то он удостоит меня чести исполнить мою вещь в своем концерте. “Я не переделаю ни одной ноты, - отвечал я ему, - и напечатаю его в том самом виде, в каком он находится теперь!”. Так я и сделал. Вот тот случай, после которого Рубинштейн стал смотреть на меня как на фрондера, как на тайного своего противника. Он значительно охладел ко мне с тех пор, что однако же не мешает ему при случае повторять, что он меня страх как любит-и все готов для меня сделать. Ницца. Воскресенье. Я бы мог многое рассказать по поводу моих отношений к Рубинштейну, но это был бы ряд самых мелких дрязг, не интересных для Вас и не могущих раскрыть Вам чего-нибудь нового в характере его. Характер этот, имеющий много хороших сторон, значительно выкупающих его недостатки, очень сложен и состоит из самых поразительных контрастов. Рубинштейн иногда является личностью, достойною всякого сочувствия, а вслед за тем он удивит Вас своей мелочностью, своим пошлым самодурством. Надежда Филаретовна! Я просил Вас в предыдущем письме написать мне, он ли тот человек, который приезжал к Вам благодарить Вас, а также, что он говорил Вам при этом. Теперь я прошу Вас, в случае если Вам это неприятно, не исполнять моей просьбы. Не лучше ли, вооружась нашей философией, вспомнить, что пенять людям за зло, которое они нам наносят, останавливаться на этом, всматриваться в причины их недоброжелательных действий не стоит труда и недостойно людей, умеющих с высоты взирать на немощи человеческой души? Я боюсь, что, получивши Ваш ответ на мой вопрос, я, увлекшись желанием излить мое неудовольствие на моего мнимого благодетеля, впаду в мелочность, в дрязг и, а это такой элемент, который я не хотел бы видеть в своих письмах к Вам. Знаете ли что? Вчера я начал писать Вам письмо, в-котором вздумал изложить всю историю моих отношений к Рубинштейну. Я написал уже три листика, как вдруг мне стало противно и совестно посвящать Вас во все эти пустые, мелочные и гадкие дрязги! Я разорвал эти три листика и начал новое письмо, которое заканчиваю уже здесь, в Hиццe. Бывали ли Вы в Ницце и езжали ли по дороге, которая идет из Генуи в Ниццу берегом моря и называется “La Corniche”? Это одно из чудес природы, это одна из самых чудных прогулок, которые мне случалось делать на моем веку. Вместо того, чтобы ехать по железной дороге, что было бы проще, дешевле, но зато и менее приятно, мы наняли городского извозчика из Сан-Ремо, который взялся довезти нас по Corniche в Ниццу. Мы выехали в восемь часов утра. Было еще холодно, но светло, чисто на небе. В одиннадцать с половиной часов мы приехали в Ментону. Там прогуляли два часа, пока лошадь отдыхала, а от половины второго до пяти часов ехали по самой обворожительной дороге, среди беспрестанно сменявшихся пейзажей, один другого лучше и поразительнее, пока, наконец, попали в Ниццу, где опять для глаз явилось прелестное зрелище. Сегодня карнавал. На улицах масса народу, маски, процессии, балаганы, пестрые толпы туземцев и иностранцев. Брат мой в совершенном восторге от путешествия. Коля был тоже очень доволен. Мы остановились в отеле “Виктоpия”, где насилу нашли себе помещение. По случаю разгара сезона все полно-в отелях. Я бы не хотел жить в Ницце. Здесь слишком шумно и суетно, но приехать сюда на один день очень приятно. Завтра мы снимаемся втроем, проведем весь день здесь, а утром во вторник вернемся в Сан-Ремо. Милый мой друг! Заканчиваю это письмо выражением желания моего, чтобы Вы были здоровы, чтобы Вам было веселее и легче на душе, а главное, чтобы я не был одною из причин тех неприятностей, которые и Вам даже умеют наносить люди. За что! Почему Вам, которая больше чем кто-либо заслужила бы быть обеспеченной от мелкой людской злобы? Я Вас люблю всеми силами души моей и благословляю ежеминутно судьбу, столкнувшую меня с Вами. Ваш верный друг П. Чайковский.
87. Мекк - Чайковскому
Москва, 22 января 1878 г. Знаете, мой милый, дорогой Петр Ильич, что меня давно уже поразила и продолжает изумлять та необыкновенная симпатия, та сверхъестественная тождественность мыслей и чувств, которые доказываются почти в каждом письме между нами. Такого сходства двух натур редко можно встретить в самом близком кровном родстве. Это и есть одно из тех еще не объясненных таинств природы, которые делают людей суеверными. В последнем Вашем письме я опять вижу, что даже сама судьба связывает наши мысли, посылает одни и те же впечатления, увы, одни и те же разочарования. В настоящем случае печально-комичным предметом для этого служит Рубинштейн. Мне пришлось раньше Вас увидеть и окончательно убедиться, что в нем не существует ни одного порядочного свойства, и если я не говорила Вам этого вначале откровенно, то потому, что не хотела разочаровывать Вас в нем, потому что разочарование вообще тяжело для таких натур, как моя с Вами, а в особенности относительно человека, с которым необходимо иметь сношения, легче обманываться в нем. Где же его грубой, ничем не смягченной натуре понимать Вас? Его понятиям доступны только материальные стороны жизни, его чувствам - только ненавистное честолюбие, неумолкаемая зависть и грубый произвол, а он должен был завидовать Вам, потому что хотя В ы ничем не давали ему чувствовать Вашего превосходства над ним, то о н сам чувствовал его, а такие натуры не прощают его другим, и при каждом случае это прорывается внаружу. Мне он также страшно завидует, но это уже богатству, и хотя приезжает ко мне и уверяет в своей благодарности (не знаю за что), но при каждом удобном и неудобном случае делает мне гадости. Мне было это очень больно, тем более что он такой хороший музыкант, но теперь я покорилась этому разочарованию как неотразимому злу и стараюсь вознаградить себя за него в любви и доверии к Вам, мой драгоценный друг. Но он, т. e. Рубинштейн, так всесилен в Москве, что даже мне, отлученной от всего мира, приходится угождать ему, если не для себя, то для других, и я это делаю, потому что ведь сила солому ломит. Но однако я слишком много заговорилась о нем, не стоит: не первый и не последний. Благодарю Вас от всего сердца, мой несравненный друг, за Ваше доброе, ласковое участие к моей тоске. Дороже и полезнее этого ничего не может быть для больной души; от Ваших милых слов “С души как бремя скатится, Сомненье далеко, - И верится, и плачется, И так легко, легко”!!! О, боже мой, как это хорошо, когда есть хоть один человек на свете, которому можно верить, то сколько счастья в этом, сколько можно вынести, вытерпеть дурного и все-таки быть счастливым. Эти слова молитвы Лермонтова я обращаю к Вам, милый друг, как человек не верующий в бога, но твердо верующий во все благородное, доброе, хорошее. Если я не поклоняюсь невидимому и непонятному совершенству, то со всею страстью сознания поклоняюсь видимому, понятному и притягательному добру и правде; в них мое божество, моя любовь, надежда, вера, моя радость и счастье. Вы видите, дорогой друг, что я опять не тоскую, и теперь, зная мои верования, Вы понимаете почему: человек слаб, и когда другие люди начинают колебать его веру в возможность правды и добра, он тоскует, ему больно и за себя и за свои дорогие верования, но как только ему заглянет в душу луч правдивости и доброты, согреет ее своею прелестью, - как он снова счастлив, ему снова и верится, и плачется, и так хорошо, что и выразить нельзя! Как мне Вас жаль, дорогой мой Петр Ильич, что на Вас валится столько неприятностей и что Вы лишены теперь Вашего Алексея, - а я знаю, каково это лишение. Возьмите, по крайней мере, хотя тамошнего верного человека, которому Вы могли бы поручать Колю и быть свободнее сами с Модестом Ильичом. Ведь это очень важно для Вашего здоровья. На этом месте прервали, чтобы подать мне Ваше письмо, в котором я нашла фиалки. Очень, очень благодарю Вас, милый, добрый друг мой, за все дорогие мне выражения Вашей дружбы в этом письме. Я очень рада, что природа начинает действовать на Вас, - это очень хороший признак и в нервном и в психиатрическом отношениях. Делайте побольше таких хороших прогулок, и Вы поправитесь мигом. Я также очень люблю цветы и преимущественно ароматичные. Они приводят меня в упоение, я с какой-то страстью вдыхаю их аромат, но с внешней стороны я больше люблю деревья, в них больше могущества, силы. У нас в России, на Украине, меня приводят в восторг дубовые леса, грабы, тополи, белые акации; но таких тополей, как у нас в Подолии, я не видела нигде. А в Италии восхищают меня из туземных деревьев каштаны и platan'ы, а из акклиматизированных - magnoli, пальмы, бананы. Но что за прелесть эти magnoli, в особенности когда они цветут большими белыми цветами; это такая роскошь, такой восторг. Потом из местных растений очень хороши алоесы и садовые цветы азалии и олеандры, а из деревьев кипарисы. Но в особенности роскошная растительность на Lago di Como, - какие там magnoh, и целыми рощами. Но там и климат восхитительный; вообразите, что бананы могут оставаться всю зиму в грунту. Милый Петр Ильич, съездите туда, в Bellagio, посмотрите, как там хорошо! В Вашем последнем письме я опять нахожу то же совпадение наших мыслей, которые так изумительно повторяются. Вы говорите мне о проведении зимы за границей как раз тогда, когда и мне пришла эта мысль и когда я довольно серьезно и много стала говорить о ней с Юлею, и мы уже детально развиваем исполнение ее, но только мне не хочется никого из детей оставить без себя. Я хотела бы всех взять с собою, и маленьких мальчиков я, конечно, и возьму, а не знаю, как быть с Колею и Сашею: мне жаль, чтобы они оставили школу, и жаль и без себя их оставить, и этот вопрос еще не решен. Но Вы даже и место указываете именно то, которое и у меня в предположении; - это Неаполь. Но пока еще я никому, кроме Юли и Вас, не говорю об этом. Очень, очень Вас благодарю, мой милый, хороший друг, за обещание прислать мне Ваши фотографии в группе; буду с нетерпением ждать их. А тут я прилагаю еще фотографию Вашей приятельницы, в более веселом и здоровом виде, чем та, которую я послала Вам раньше. Она иногда мечтает о том, что когда Вы вернетесь в Москву и приедете к нам (она твердо уповает, что это так будет), она поведет Вас в мой кабинет и покажет Вам Ваш портрет. Вы спрашиваете, Петр Ильич, читала ли я философию Шопенгауера, то я не читала ее и знаю по поводу ее только то, что Вагнер - последователь Шопенгауера и проводит его философию в музыке, а это меня уже отталкивает от нее. В русском переводе нет этого сочинения, по-немецки же в Москве также нет, а то я нашла здесь по-французски, то посылаю Вам, Петр Ильич. Вы, конечно, уже знаете, что условия мира с Турциею подписаны и перемирие вступило в действие, но какие эти условия, этого мы еще не знаем, и вообще сердцу неспокойно, страшно, как бы не дошло до войны в больших размерах, так как условия мира подлежат обсуждению европейской коалиции, а что там придумают на этих конференциях, трудно и предугадать, а предчувствия тяжелые; дай бог, чтобы они не оправдались! У нас все холодно, все неприветно. Ожидания мои насчет Вашей оперы, Петр Ильич, не сбылись; мне говорили, что ее отменили от представления в консерватории. Ничто хорошее не имеет хода, в особенности в руках у Рубинштейна. Ах, как он меня притесняет, когда б Вы знали, такую подпольную войну завел со мною, что я по временам прихожу в отчаяние, не знаю, что мне делать, потому что я отнюдь не хочу этой войны, я готова у него просить мира, уплатить контрибуцию, сделать все, что ему угодно, лишь бы он забыл о моем существовании, а главное, о моем богатстве, которое его дразнит и бесит невообразимо, и, чтобы парализовать его и утолить своей зависти, он старается доказать мне на деле то, чего я вовсе не оспариваю, что вполне признаю и перед чем преклоняюсь с немою покорностью, - это свою власть и всемогущество в консерватории; что ему стоит только захотеть, и он враз свернет, убьет карьеру, отнимет последний кусок хлеба и загонит в гроб любого из тех бедных учеников, в которых я принимаю участие. Точно я сомневаюсь в этом, точно я не знаю, что его власть даже превосходит такое легкое и пустое действие, а совести вполне хватит на него, и нет надобности так усердно надругаться над беззащитным субъектом. Мне же он ставит такую альтернативу: или отказать от уроков бедному человеку, который с этого только и живет, или видеть, как он выгонит из консерватории жертву своего доброго сердца и заботливости о своих воспитанниках, и в это же время он благодарит меня за этих же учеников, потому что явно ссориться со мною не хочет, но его деспотизм и зависть не могут вынести мысли, чтобы кто-нибудь другой, кроме него, мог быть нужен кому-нибудь в консерватории. Я всячески стараюсь его умилостивить, но до сих пор безуспешно. Что же касается Вас, мой милый, дорогой друг, то, прошу Вас, не смущайтесь нисколько гневом громовержца, заботьтесь только о своем здоровье и спокойствии, берегите только себя, потому что в этом только и состоит Ваша обязанность относительно общества вообще как композитора, как человека, который доставляет столько наслаждений другим, относительно своей страны как наилучшего представителя способностей и талантов нашей родины. Для такого же дела, как делегатство, не стоило Вам тратить себя, да Вы и не могли бы, Вы бы не в состоянии были выдержать этой должности охотничьей собаки, а себя опять расстроили бы бог знает как, а вот этого-то Вы и не имеете права делать. Слава богу, что Вы отказались, и с Рубинштейном ссориться из-за этого не стоит, - где ж ему понять Вас. А если он сделается невыносим, то ведь раскланяться с ним всегда очень легко, и потеряет в этом он и бедная консерватория, а уж конечно не Вы; Вас везде встретят a bras ouverts [с распростертыми объятиями]. Дневник маленького Коли очень интересен. В сколько времени он выучился говорить, читать и писать? Сколько детей у г. Конради? Другие его дети здоровы? Отчего, полагают, этот ребенок глухонемой? Меня интересует всегда делать наблюдения над каждым выдающимся явлением. В эту пятницу опять Симфоническое собрание, будут играть увертюру к “Князю Холмскому” Глинки, отрывки из “Валькирий” Вагнера и “Римский карнавал” Берлиоза. Солистом выступит не Колаковский (Петербургской консерватории), как я Вам писала, а Барцевич. В этом также ясна интрига не пустить ученика другой консерватории, тем более, что он хороший исполнитель. Поэтому с ним тут любезничали, хотя играть не пустили, и назначили ему приехать 27-го, а теперь взяли да и выписали Барцевича. Какие маккиавельские системы! У меня двое младших мальчиков заболели ветреною оспою, вчера их привезли из лицея домой. Болезнь в легкой степени. До свидания, мой милый, драгоценный друг, жму Вам руку. Всем сердцем всегда любящая Вас Н. фон-Мекк.
88. Мекк - Чайковскому
[Москва] 24 января 1878 г. Мне кажется, мой дорогой друг, Вы не получили одного из моих писем, а именно того, в котором я послала Вам № немецкого музыкального журнала “Signale”, с отзывом об Вас Бюлова. Напишите мне, пожалуйста, об этом; это очень досадно, если оно не дошло до Вас. Очень Вам благодарна, мой милый друг, за обещание кончить на [пропуск в копии]. Конечно, я не думала, чтобы Вы бросили оперу, а только вообще просила не покинуть ее. С Вашим мнением об опере [пропуск в копии] я совершенно согласна. В Париже непременно куплю “Roi de Lahоre” Massenet. Там же пришлю Вам еще некоторые сочинения для просмотра. То, что Вы мне пишете, друг мой, о первом, да и единственном теноре Московской консерватории, меня нисколько не удивляет, потому что я давно его знаю как большую дрянь, так же как знаю то, что Н[иколай] Григорьевич] его содержит, и скажу, что вот этого-то я не извиняю Н[иколаю] Г[ригорьеви]чу, что он протежирует таким дряням. Всех порядочных людей он старается придавить, а всякую дрянь пускать в ход, и это потому, что его деспотизму не на руку порядочные люди; ему нужны лакеи, которые позволяют себя не только ругать, не выбирая выражений, но и давать себе оплеухи!!! Как Вам это покажется, знаете ли Вы об этом? А я наслушалась таких рассказов, потому что в этих людях до того забито всякое человеческое достоинство, что они рассказывают даже с самодовольством, что Н[иколай] Гр[игорьевич] тогда-то дал ему затрещину (как они выражаются). Я знаю ведь чуть не половину консерваторских [пропуск в копии] и знаю, на какой низкой степени умственного развития держит их Н[иколай] Г[ригорьевич], - надает им оплеух, а потом даст [пропуск в копии] рубля на чай. Меня возмутило ужасно, когда он поместил в консерваторию сына своего лакея (величайшую дрянь,как оказалось). Вообще в консерватории может служить определением свойств воспитанников отношение к ним Н[иколая] Г[ригорьевича]. Если пользуется симпатиями его, значит дрянь, если подвергается нападкам, значит порядочный человек. И он систематически держит консерваторию в таком лакейском настроении, потому что при нем только он и может быть таким абсолютным господином, и каждый, кто не позволит дать себе в физиономию, ему портит дух заведения. Поступки жидка с Н[иколаем] Г[ригорьевичем] отвратительны, то он всегда их должен ожидать от таких proteges, да и от всех почти учеников, за весьма малыми исключениями. Тем не менее, мне его чрезвычайно жаль, и нападки на него меня ужасно злят. Они в особенности есть возмутительною подлостью в нынешнем году, когда он прибавил к своей карьере две такие крупные заслуги, как концерты в пользу Красного креста и устройство русских концертов в Париже. Я боюсь теперь посылать Вам толстые письма, потому что мы заметили, что именно пакеты со вложениями пропадают; они думают, что положены деньги, и делают охоту на такие письма. Извините, милый друг мой [пропуск в копии]. До свидания, мой бесценный [конец письма не сохранился].
89. Чайковский - Мекк
Сан-Ремо, 25 января/6 февраля 1878г. Дорогая моя Надежда Филаретовна! Вчера в 6 1/2 часов вечера мы вернулись из Ниццы. Поездка эта оставила во мне самое приятное впечатление. Я всегда боялся и не любил Ниццу за то, что она - город, куда съезжаются франты и франтихи со всего света. На этот раз я с ней совершенно примирился. Во-первых, туда, где гуляет фешенебельный свет, я не ходил. Во-вторых, не знаю хорошенько почему, но в Ницце близость весны чувствуется гораздо больше, чем здесь. Хотя во всех путеводителях говорится, что Сан-Ремо находится в более благоприятных климатических условиях, чем Ницца, но мне показалось, что в последней теплее, меньше ветра. В-третьих, я никогда не видывал такой массы цветов, как теперь в Ницце. Куда ни взглянешь, где ни пройдешь, везде цветы, и какие чудные! Теперь уже появились на полях дикие гиацинты: прелестный, красивый и ароматный цветок. Мы сделали несколько восхитительных прогулок, из которых две - 1) в grotte St. Andre и 2) в Chateau - особенно мне понравились. Последнюю мы сделали два раза пешком. Не знаю, были ли Вы там. Это гора, на которой когда-то стоял замок. Теперь там устроена терраса, с которой открывается неописанно прелестный вид на всю Ниццу с окрестностями. И какая погода была! Светло, тепло, весело! В деревьях чирикали птички. Самая тропинка, по которой мы взбирались, прелестна. Как я был рад наконец увидеть сосны, кедры, кипарисы, а не оливковые деревья, эти вечные оливки, которые здесь составляют единственных представителей растительного царства. Я искренно возненавидел масличное дерево. Представьте, мой друг, что в Сан-Ремо нельзя сделать ни одной прогулки, без того чтобы на каждом шагу эти несносные, безобразные деревья не скрывали вида. Здесь нет ни одного point de vue [ругозора] куда ни повернись, везде оливки, оливки и оливки. Кроме того, что они сами по себе некрасивы, но они имеют еще то неудобство, что с ними круглый год что-нибудь делают: то окапывают, то сбирают ягоды под деревом, то стрясывают ягоды с дерева, то стригут, то рубят, так что в Сан-Ремо только по воскресеньям можно найти уголок среди деревьев, где не работают. Положим, что дерево это дает средство пропитания жителям и что его следует уважать. Я и уважаю его, но вместе с тем и ненавижу. Выше я сказал, что масличное дерево здесь единственный представитель леса. Это не совсем справедливо, потому что внизу есть и пальмы, и лимонные, и апельсинные деревья, и алоэсы! Но все это всажено искусственно. Леса, вот чего не добьешься здесь, т. е. настоящего леса, где есть куда спрятаться дриадам, нимфам, фавнам, зайцам, птичкам. Однако я уж слишком заболтался об оливковом дереве. Секрет, почему я сегодня расположен бранить его, тот, что Сан-Ремо есть царство оливок по преимуществу, а мне после Ниццы Сан-Ремо кажется таким жалким, бедным, скучным и холодным. Ах, как бы хорошо было уехать в Ниццу, да нельзя. Пока Алексей не поправится совершенно, я не могу yехать отсюда. Ему гораздо лучше, и сегодня доктор сказал, что по всей вероятности через неделю он будет вполне здоров. Мы снимались в Ницце группой, втроем. Или я очень ошибаюсь, или мы снялись весьма неудачно, хотя фотограф и измучил нас позированием. В субботу карточки будут готовы и я тотчас пришлю Вам экземпляр. Сегодня я принялся за клавираусцуг оперы. В конце недели думаю, что будет совсем готов, и пошлю оперу в Москву. Кстати... Хотя из моих писем Вы уже знаете, что слух о том, что вся моя опера уже в Москве, что я ее продал Юргенсону и что она пойдет в Большом театре, ложен, но я все-таки считаю нелишним прибавить следующее: 1) Оперу эту предлагать дирекции театров я не буду по причинам, которые Вы уже знаете. Я хочу, чтобы она сначала пошла домашним образом в консерватории, и так как там этого тоже желают, то я совершенно доволен. Впоследствии я готов все-таки отдать ее и в казенный театр, но не иначе, как если меня о том будут просить, потому что только в этом случае я могу потребовать некоторых условий постановки, которые необходимы для того, чтоб “Онегин” мог иметь некоторый успех. Если я сам возьму на себя инициативу, то со мной поступят так же бесцеремонно, как и при постановке предыдущих опер. Я должен отдать справедливость дирекции петербургских театров. “Вакула” был разучен очень усердно, и постановка не нищенская, но сколько бессмыслиц, сколько анахронизмов, какая пошлая рутина в группировании хоров, а главное, какое неблагоприятное распределение ролей! Коммиссаржевский - Вакула!! Ведь это ужасно, а между тем от меня потребовали, чтобы роль была отдана ему. Вообще при постановке “Вакулы” я должен был подчиняться всем распоряжениям капельмейстера и режиссера, на каждое мое замечание отвечавших мне: “иначе нельзя”. Вот этого-то отныне я не хочу. Если меня будут просить отдать туда “Онегина”, я предпишу условия. Если не будут просить (что не только вероятно, но почти верно), то я охотно примирюсь со скромной судьбой моего детища, которому, как уже кажется писал Вам, вообще нельзя предсказывать блестящего сценического будущего. Словом, пусть дают оперу так, как я хочу, или пусть вовсе не дают ее. 2) Я не продавал этой оперы Юргенсону, потому что никакой издатель не может давать денег за оперу, которая не идет на большой сцене и, следовательно, не может сделаться известна массе публике. Тем не менее, Юргенсон, вероятно, согласится на предложение, которое я ему сделал, т. е. он теперь напечатает оперу на свой счет, а гонорарий заплатит мне, когда опера пойдет на сцене. 3) В консерватории разучивают первый акт и первую картину второго. Впрочем, я вовсе не знаю, что теперь делается в консерватории. Только из Ваших дорогих писем я черпаю некоторые сведения о ней. Касательно симфонии я имел основание беспокоиться на прошлой неделе, что она не дошла до Москвы. Беспокойство это было так велико, что я телеграфировал Альбрехту и получил ответ, что она получена, отдана переписчику и пойдет в концерте 10 февраля. Дай бог, чтоб в этот день Вы были вполне здоровы и могли поехать в концерт. Если исполнение ее состоится без Вас, то это будет для меня большим огорчением. Я поручил Юргенсону заказать четырехручное переложение симфонии или Клиндворту или Танееву, хотя я больше желал, чтоб принял на себя этот труд именно Танеев, потому что 1) он превосходный музыкант, очень мне сочувственный, 2) в качестве моего бывшего ученика он охотно подчинится всем моим требованиям. Я чувствую себя превосходно. Здоровье в самом лучшем состоянии, дух бодр и силен. С радостью всматриваюсь и вслушиваюсь в себя и прихожу к несомненному заключению, что я оправился теперь вполне. А знаете что, мой друг! Слух, который ходил обо мне, что я с ума сошел, не совсем неправдоподобен. Вспоминая все, что я сделал, все безумия, которые я натворил, я не могу не придти к заключению, что на меня нашло временное умопомешательство, из которого я только теперь окончательно вышел. Многое из недавнего прошлого представляется мне как сон, странный, дикий, как кошмар, в котором человек, носящий мое имя, мой образ и мои признаки, действовал именно так, как действуют в сновидениях: бессмысленно, бессвязно, дико. Это был не я, с сознанием своей индивидуальности и с здоровой волей, направляемой разумно и логично. Все, что я тогда делал, было запечатлено характером болезненного несоответствия pазума с волей, а в этом-то и состоит сумасшествие. Среди кошмаров, омрачавших мой мозг в этот странный, ужасный, хотя и краткий период моей жизни, я хватался, чтобы спастись, за руки нескольких дорогих личностей, явившихся, чтобы вытащить меня из бездны. Вам и двум милым братьям моим, именно вам трем, обязан я тем, что я не только жив, но здоров физически и морально. Если и тогда я вполне понимал и чувствовал, сколько я обязан Вам, то теперь, когда я у пристани, моя благодарность, моя любовь к этим дорогим существам беспредельна, безгранична! Много, часто думаю я об Вас, друг мой. Как бы мне хотелось, чтобы Вы были счастливы, здоровы, покойны, веселы! И как я бессилен содействовать этому! Но если моя любовь и благодарность к Вам когда-нибудь найдут случай выразиться фактически, то знайте, что нет жертвы, которой я не принес бы Вам. Надежда Филаретовна! Потрудитесь передать моему другу Милочке, что я кланяюсь ей и, если она позволит, запечатлеваю поцелуй на ее головке. Какой милый наш Коля! Сколько он радости нам приносит! Как вообще милы дети! Ваш верный друг П. Чайковский.
90. Чайковский - Мекк
San Remo, 28 января/9 февраля 1878 г. Начну с печального известия, дорогой друг мой. Вчера вечером мне дали знать, что старшая сестра моя, Зинаида, скончалась две недели тому назад в Оренбурге. В нынешнем году, в октябре, она приезжала в Петербург для свидания с отцом и хотела прожить там всю зиму. В декабре она начала болеть, и чем опаснее делалось ее положение, тем упорнее ей хотелось поскорей в Уфу, где она живет уже давно, где у нее дом, где она два года тому назад похоронила мужа, которого очень любила. Наконец, 31 декабря ее повезли домой, но принуждены были оставить ее в Оренбурге, где она вскоре и умерла. Меня очень опечалило это известие, хотя горе это не глубокое, не подавляющее. Я ее мало знал и не видал уже лет пятнадцать. Она вышла замуж, когда я еще был в маленьком классе училища. С тех пор она почти безвыездно жила на Урале, и я ее мельком видел потом не более двух раз. Тем не менее, смерть эта оставит по себе много горя для людей мне близких. Во-первых, у нее осталось шесть человек детей. Правда, что малолетний всего один; старшие дети уже взрослые. У них есть маленькие средства, но все же трудно им будет без отца и матери. Во-вторых, я очень боюсь за моего отца. Брат Толя пишет мне, что ему еще до сих пор не решаются сообщить о печальном известии. К счастию, сестра Саша (каменская) находится теперь в Петербурге, куда она поехала определять одну из дочерей в институт. Она сумеет облегчить для нашего доброго старика тяжелый удар. Очень стал он слаб в последнее время. Нелегко носить на шее тягость восьмидесятитрехлетнего возраста. Уж не много осталось его современников. Вот и Папа вчера умер. Сейчас читал я газеты. Мы переживаем очень серьезный момент. Здесь все газеты наполнены известиями о вступлении русских войск в Константинополь. Я никак не могу разобрать, верное это известие или слух, пущенный биржевыми спекулянтами. Официального русского известия нет, а между тем в Лондоне смотрят на это как на совершившийся факт. Там разразилась целая буря. Боже мой, что это за ненавистный народ! Но я твердо верю, что Англия останется вполне изолированной в войне с нами, если только она решится на войну и все это не кончится комедией, которую она разыгрывает с самого начала русско-турецкой распри. До сих пор Россия держит себя превосходно относительно коварного Альбиона, т. е. не обращает ни малейшего внимания на его угрозы и водит его за нос. А все-таки будущее темно, и так хотелось бы долгого, прочного мира! Сегодня я имел случай констатировать, до какой крайней степени дошла моя мизантропия. Совершенно неожиданно ко мне явились два субъекта: один русский, некто Нагорнов, скрипач-дилетант, которого я уже давно знаю, другой - тоже скрипач-итальянец, Guerini. Последний явился, чтобы исполнить обещание, данное Азанчевскому, бывшему директору Петербургской консерватории, живущему в Ницце, узнавшему откуда-то, что я здесь,и поручившему Guerini разыскать меня. Первый, Нагорнов, пришел, как я заключил из его слов, чтобы узнать, в самом ли деле я сошел с ума, как он читал в газетах. Что я вытерпел, пока эти два артиста сидели у меня, не могу передать Вам! Нагорнов прежде всего высказал мысль, что хуже России и Москвы быть ничего не может и что величайшее счастье для человека, когда он может вырваться из этой проклятой страны. Signor Guerini смеялся над трудностью произношения моей фамилии, спрашивал меня про то, глава ли нашей церкви Папа или нет, и т. д. Отчего это большинство людей говорит одни глупости и бестактности, и отчего эти два господина держали себя так, как будто мне они доставили величайшее удовольствие своим посещением? О, как Вы хорошо делаете, ограждая себя от встреч с толпой пошляков, из которых по большей части состоит человечество! Перспектива в ближайшем будущем получить визит Азанчевского (впрочем, очень милого и доброго человека), страх при мысли, что мое убежище открыто и что вслед за Гверини, Нагорновым и Азанчевским найдутся еще охотники взглянуть на сумасшедшего человека, все это испортило мое пребывание в San Remo окончательно, и теперь я только с нетерпением буду ждать, чтобы мой Алексей вполне оправился, а затем куда-нибудь уеду. Как и куда еще, не знаю; меня очень тянет в Швейцарию, но очень жаль Колю из теплого климата увозить в более-суровый. Говорят, что на берегу Женевского озера еще очень холодно. Получил я сегодня наши фотографии. Извините, мой дорогой друг, но по зрелом рассуждении я решился не посылать Вам этого безобразия. Более ужасной, более непозволительной фотографии я никогда не видал. Особенно мне не хочется знакомить Вас с бесконечно симпатичной рожицей нашего милого мальчика по этой безобразной фотографии. Мне с братом-подрисовали глаза, вследствие чего мы совершенно неузнаваемы. Завтра или послезавтра мы снимаемся еще раз здесь, и я надеюсь, что выйдет лучше. Я кончил клавираусцуг. Теперь остается выставить знаки и переписать начисто либретто. Затем опера будет вполне готова. Какова-то будет ее судьба! Отославши оперу в Москву, я хочу с неделю отдохнуть и собраться с силами, чтобы приняться за что-нибудь новое. До свиданья, милая моя Надежда Филаретовна. Будьте здоровы, веселы и сколько возможно счастливы. Ваш преданный друг П. Чайковский. Я просил брата Толю прислать мне сюда его карточку. Хочется послать Вам и его.
91. Мекк - Чайковскому
Москва, 30 января 1878г. Как мне жаль, мой милый, несравненный друг, что я моим письмом о Рубинштейне смутила Вас, огорчила [пропуск в копии], по крайней мере, что могу Вас успокоить теперь, хотя, вероятно, Вы уже из моего письма видели, что Вы нисколько не замешаны в его действии со мною. Человек-то, который меня благодарит, а сам делает мне закулисные неприятности, есть о н, великий человек на малые дела, но к Вам, мой друг, тут ничего не относится: ни благодарность, ни гадость, потому что я же свои отношения к Вам от всех держу в строгой тайне, а от него в особенности, потому что я знаю, что если бы он узнал об них, то стал бы придираться и к Вам и ко мне - такой уж он милый человек. Теперь в особенности, после концертов, он мечет гром и молнию во все стороны. Я думаю, что ему очень обидно, что сборы за эти концерты у него по усам текли, а в рот не попали, а попал только обед-в Английском клубе, который для него сделали члены после его путешествия, и в прошлом Симфоническом собрании публика встретила его шумными и продолжительными овациями. Посылаю Вам здесь маленькую вырезку из “Московских ведомостей”, из которой Вы увидите, что нам обещают Вашу симфонию, - дай-то бог!. В прошлом собрании я не была, хотя Н[иколай] Гр[игорьевич] особенно приглашал меня приехать, потому что Барцевич играл. Но я была нездорова, и боюсь ужасно, чтобы этого не случилось в тот вечер, когда будут играть Вашу симфонию. Милый мой, дорогой, какое счастье для меня читать Ваши добрые, ласковые слова, как благодарна я Вам за них и как все больше и больше Вы мне становитесь необходимы! И какое это счастье, что в Вас соединяется такое сердце с музыкальным талантом! Какое наслаждение для меня видеть, что я права в своем убеждении, что музыкант должен быть высшим существом, и хотя большинство их самого низшего сорта с нравственной стороны, но я смотрю на них как на batards de l'art [пасынков искусства]. Я очень рада, что Вы примирились с итальянской природой, Петр Ильич, потому что я, что касается природы, космополит; обожаю ее везде, где она хороша, хотя могу стосковаться по родине до безумия, но у меня делается по временам la nostalgie de Naples [тоска по Неаполю], например, в особенности по одному месту там [пропуск в копии]. Родина Люблю отчизну я, но странною любовью; Не победит ее рассудок мой! Ни слава, купленная кровью, Ни полный гордого доверия покой, Ни темной старины заветные преданья Не шевелят во мне отрадного мечтанья. Но я люблю - за что, не знаю сам - Ее степей холодное молчанье, Ее лесов безбрежных колыханье, Разливы рек ее, подобные морям; Проселочным путем люблю скакать в телеге И, взором медленным пронзая ночи тень, Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, Дрожащие огни печальных деревень. Люблю дымок спаленной жнивы, В степи кочующий обоз, И на холме, средь желтой нивы, Чету белеющих берез. С отрадой, многим незнакомой, Я вижу полное гумно, Избу, покрытую соломой, С резными ставнями окно; И в праздник, вечером росистым, Смотреть до полночи готов На пляску с топаньем и свистом, Под говор пьяных мужичков. Какие картины, какая живость представления, и как знакомы они, как близки и дороги нашему русскому сердцу! Помните, Петр Ильич, в “Последнем Новике” Лажечникова, когда он на чужбине услышал родную (русскую) песню, как он упал на землю и зарыдал... вот это также понятно. Это не то, что влюбленный кавалер в красивую барышню; любовь и тоска по родине могут человека довести до смерти, и как мучительны они, как тяжки! [Часть письма не сохранилась.] ...такая прелесть, какая редко на свете бывает, в особенности молитва. Я об ней не могу думать без нервной дрожи. Но зато в Вашем восхитительном “Опричнике” меня слова раздражают невыносимо. Ну, как в такой музыке, как есть в моих двух любимых мотивах, которые выражают такую глубину, такое величие чувств, что повергает человека в прах, захватывает ему дыхание... какая-нибудь сентиментальная Наталья распевает про свою любовь к юному кавалеру... Это производит тaкoe же впечатление, как если человеку, который под звуки небесной музыки отлетел от земли, предложат [стакан?] чая. А в рубинштейновском “Демоне” [2 слова утрачены] музыка при тех словах, к этому [1 слово утрачено] языку, к этой любви, как кипучая лава [1 слово утрачено] безотрадному положению демона: “Я тот, чей взор надежду губит, Едва надежда расцветет; Я тот, кого никто не любит, Но все живущее клянет”. Или: “Я опущусь на дно морское, Я полечу за облака, Я дам тебе все, все земное - Люби меня!” Понимаете ли вы, Петр Ильич, как надо выговорить эти последние два слова, что заключается в них, как они чувствуются? Этого уже музыка не может передать, и, действительно, к ней музыка так жидка, как кофе у скупой хозяйки. Боже мой, зачем я заговорила о музыке и поэзии? Моя голова и сердце пришли в такое состояние, что я не могу уже сегодня продолжать письмо. Петр Ильич, любили ли вы когда-нибудь? Мне кажется, что нет. Вы слишком любите музыку, для того чтобы могли полюбить женщину. Я знаю один эпизод любви из вашей жизни, но я нахожу, что любовь так называемая платоническая (хотя Платон вовсе не так любил) есть только полулюбрвь, любовь воображения, а не сердца, не то чувство, которое входит в плоть и кровь человека, без которого он жить не может. [Конец письма не сохранился.]
92. Чайковский - Мекк
San Remo, 31 января/12 февраля 1878г. Сейчас получил Ваше письмо, дорогая моя Надежда Филаретовна. Прежде всего благодарю Вас за перевод. Теперь у меня денег очень надолго будет более чем достаточно. При первой возможности мы уедем из Сан-Ремо. Мне очень хочется, чтобы брат, большой любитель живописи, побывал во Флоренции, и я мечтаю поехать туда недели на две. После того мы собираемся 'через Милан, Комо и Симплон переехать в Швейцарию. Алексею гораздо лучше, но сейчас же уехать еще нельзя. Он берет теперь ежедневно ванны, вследствие которых бедняк до того ослаб, что сегодня утром я его застал совершенно больным. Оказалось, что в ванне с ним сделалось дурно, закружилась голова, и на несколько времени он потерял сознание, а потом насилу добрел до своей Casa di Salute [Убежище.], которая находится довольно высоко в горах. Я заставил его вместе со мной сходить к доктору, который на два дня велел остановить ванны. Ему нужно окрепнуть и набраться сил. Все, что Вы пишете о Рубинштейне, глубоко возмущает меня. Очень жаль, что такой полезный человек так опьянел от своего неукротимого деспотизма и от мании во всем первенствовать, что перешел за границу даже простого жизненного такта, которым он некогда славился. Но всего противнее та любовь его к мелкой интриге, к сплетням самого пошлого характера, к необузданному тиранству над подчиненными, которое теперь сделалось необходимым элементом его жизни. Я очень рад, что мое подозрение не оправдалось. По поводу одного из Ваших писем и по некоторым странным инсинуациям, заключавшимся в его письме ко мне, я по свойственной мне привычке как-то преувеличенно смотреть на всякую неприятность тотчас вообразил себе целую историю, в которой и себе дал маленькую роль. Мне показалось, что он и меня впутал в те неприятности, которые он причинил Вам. Эта мысль очень тревожила меня... Что касается моих отношений к нему, то, разумеется, я не намерен ссориться с ним. Я написал ему очень резкое письмо; я сильно осадил его и сегодня утром получил доказательство того, что прекрасно сделал. Я получил ответ на мою филиппику. Господи, какая разница в тоне! Точно другой человек пишет. Тон грозного деспота сменяется внезапно на нежный, полный уверений в дружбе и страха, как бы я уж слишком близко не принял к сердцу его обиды. Он сваливает вину на свое неуменье выражаться и писать. Покидать Московскую консерваторию из-за нашей полемики, конечно, я не намерен. Несмотря на глубокое отвращение, которое я питаю к своей педагогической деятельности (происходящее от того, что я наверное знаю свою неспособность преподавать, свое неуменье внушить ученикам любовь к моему предмету), я все-таки привык к консерватории и люблю ее. Люблю также нескольких друзей московских, люблю самую Москву и, во всяком случае, предпочитаю продолжать свою неудачную профессорскую деятельность в Москве, где к моим недостаткам привыкли, чем начинать ее в новом месте. Здоровье мое с каждым днем делается лучше. Физически я уже давно чувствую себя очень хорошо. Но меня радует то, что я вполне вышел из того ненормально возбужденного состояния, которое заставляло меня даже при отсутствии невзгоды изобретать ее и тешиться своими нравственными страданиями. В самом деле,-мне смешно теперь вспомнить, что я дошел было до того, что мне необходимо было чем-нибудь мучиться и терзаться; что мне точно будто недоставало чего-то, как только день-два проходили без неприятности, без нового предлога проклинать свою судьбу и день своего рождения. Черная полоса прошла, я стал самим собой, т. е. обыкновенным человеком, обреченным, как и все другие, терпеть зло и готовым философически смотреть на него как на необходимое условие, как на изнанку добра. Нет! стоит все-таки жить. Есть люди, есть факты, мирящие с жизнью. К числу этих последних никак нельзя отнести перемирие. Это перемирие ничего не примиряет. Оно заключено на вершине вулкана, который каждую минуту может из своего скрытого кратера выбросить потоки лавы. Газеты и страшно и противно брать в руки. Каким образом после всех жертв, которые Россия принесла, европейская конференция может обсуждать условия мира? Какая ненавистная страна Англия! Не находите ли Вы, что единственная держава с честной политикой - Россия? Да, именно честной, подчас глупой, но честной. Неужели же она не восторжествует когда-нибудь ради этой честности над всей остальной Европой! Я верю, что д а. Но, может быть, тогда, когда уже Милочка будет бабушкой. Нам не увидать этого торжества. Мы как раз живем в эпоху кризиса. Вы спрашиваете о Коле и о том, почему он глухонемой. Есть физиологическое объяснение дела. Существует гипотеза, что дети с подобными недостатками происходят от кровосмесительных браков. Замечено, что дети, рождающиеся от браков между близкими родственниками, всегда имеют какую-нибудь анормальность и по большей части именно глухонемоту. Г. Конради женат на своей родной племяннице, на родной дочери своей родной сестры. Недавно, т. е. ровно полтора месяца тому назад, у них родилась дочка. Они с большим страхом ожидают, что и эта девочка будет глухонемая, и это весьма вероятно. Теперь, разумеется, этого еще узнать нельзя. Только когда ей минет полгода, можно будет достоверно разрешить это сомнение. Что касается Коли, то природа наделила его взамен слуха такими богатыми дарами, что можно без страха взирать на его будущее. Поразительна быстрота, с которой он, развивается. Между прочим, весьма замечательно, что у девятилетнего ребенка с такой очевидностью уже теперь дает себя чувствовать его преобладающая склонность в умственной сфере. У него страсть к истории, но страсть, которая совершенно наполняет его, решительно преобладает над всеми детскими склонностями. В течение дня он бесчисленное множество раз обращается к брату с историческими вопросами. При каждом вновь узнаваемом факте он задумывается, долго занимается им, расспрашивает о малейших подробностях и, раз узнавши вполне, уже ничего не забывает. В последнее время его особенно заинтересовала эпоха самозванцев, междуцарствие, Годунов, убиение Дмитрия-царевича и т. д. Он до тонкости знает генеалогию всех действующих лиц эпохи и заткнет за пояс всякого неспециалиста по этой части. Преинтересный мальчик, в котором ум и необычайно доброе сердце соединились в самом соблазнительном сочетании. И знаете что? Иногда я радуюсь, что он глухонемой. Его природный недостаток оберегает его от ознакомления со злом. Он до сих пор даже не подозревает, что есть ложь, даже и самого слова этого не знает. Милое, доброе существо! Очень поздно, кончаю на сегодня. Благодарю Вас, мой дорогой друг. Думаю, что завтра опять Вам напишу. Завтра опера будет вполне окончена. Благодарю Вас за карточку Милочки. Милое, симпатичное личико! Сегодня мы снимались. На этот раз, как бы ни вышло, пошлю Вам. П. Ч.
93. Чайковский - Мекк
San Remo, 1/13 февраля 1878 г. Дорогой мой друг! Я не поблагодарил Вас вчера за Шопенгауера. Книга эта, (которую, впрочем, я еще не получил) очень меня интересует, и она придет тем более кстати, что сегодня я отослал в Москву вполне оконченные остальные части оперы. Теперь хочу несколько времени отдохнуть. Надежда Филаретовна, не приходило ли Вам в голову, что, будучи теперь совершенно здоров, я бы мог вернуться уже в Россию, приняться за занятия в консерватории и жить по-старому? Мысль эта часто мелькает у меня в голове, и весьма может статься, что если б я решился это сделать, то оно было бы во всех отношениях хорошо. И, однако же, как меня ни тянет в Россию, как я ни люблю Москву, но теперь ужасно трудно было бы мне сразу из того состояния свободы и отдыха, в котором я обретаюсь, перейти к своему профессорству, к своим довольно многосложным отношениям, словом, к прежнему образу жизни. Я содрогаюсь при мысли об этом. Скажите мне откровенно свое мнение. Отвечайте мне на этот вопрос, совершенно позабыв, что Вы даете мне средства. Меня смущает не то, что я пользуюсь Вашим богатством для моего заграничного отдыха, - я знаю, с каким чувством это дается, и мне уже давно стало это казаться просто и нормально. Мои отношения к Вам выходят из ряда обычных дружеских отношений. От такого друга, как Вы, я могу без всякого щекотливого чувства принимать материальную помощь. Не в этом дело. Но с тех пор, как Рубинштейн написал мне, что я приучаюсь к праздности и что я блажу (это его выражение), меня несколько тревожит мысль, что и в самом деле, может быть, мой долг был бы теперь, вполне оправившись, поспешить в Москву. Пожалуйста, помогите мне, мой добрый друг, решить этот вопрос, не давая мне поблажки. С другой стороны, если обходились без меня полгода, то могут обойтись и теперь, когда до конца классов осталось три месяца. Рубинштейн в последнем письме ободряет меня в моем решении не появляться до сентября, и я положительно знаю, что гели ученики мои и потеряли что-нибудь вследствие моего отсутствия, то теперь уже я не могу поправить дела. Кроме того. я боюсь, что я еще недостаточно укрепил свои расстроенные нервы и что нужно подождать, прежде чем я с пользою для учеников начну свое преподавание. Чтоб резюмировать все вышеизложенное, я скажу, что в крайнем случае я бы мог теперь приняться за свои обычные занятия, но что это было бы очень тяжело для меня и что мне очень, очень, очень хочется отдохнуть еще, вернуться в сентябре вполне освеженным человеком, забывшим, насколько можно забыть, тяжелые происшествия, омрачившие мою жизнь полгода тому назад. В сущности, в моем обращении к Вам есть странное противоречие: я прошу Вас сказать мне правду и, не смущаясь никакими посторонними соображениями, требовать исполнения долга, а в то же время между строчками Вы читаете: “Ради бога, не требуйте, чтоб я теперь ехал в Москву, а не то я буду очень несчастлив”. Ну да! мне очень хочется, чтобы Вы, дорогой друг, еще раз сказали бы мне, что в моем отдыхе, в моей, пожалуй, праздности нет ничего предосудительного и что я не нарушаю своего долга, пользуясь Вашими средствами, чтобы жить здесь. Только теперь я вполне оценил то несказанное благо, которое мне принесла четырехмесячная изолированность от своей обычной сферы, пребывание на чужбине, которым в первое время я иногда так тяготился, что даже Рим мне казался невыносимо скучен, и которое теперь вполне удовлетворяет моей непобедимой потребности жить подальше от ежедневных столкновений с людьми. Во всяком случае, я не позволю себе предаваться своему far niente слишком долго. Уверяю Вас, что я питаю инстинктивное отвращение к праздности в ее истинном смысле, и если мой теперешний образ жизни можно назвать праздным (так как я работаю не для других, а для себя, для удовлетворения своей собственной потребности писать), то это долго продолжаться не будет. Помню, что из Флоренции я написал Вам письмо очень мрачного свойства, помню, что у меня было там очень нехорошо на душе. Но само собой разумеется, что Флоренция сама по себе в этом не виновата нисколько. Теперь, будучи совершенно здоров и покоен, мне захотелось побывать еще раз там, главнейшим образом потому, что Модест еще не был никогда в Италии и что я знаю глубину наслаждения, которое ему доставят художественные богатства Флоренции. Он гораздо более меня любит пластические искусства, и мне кажется, что и на меня будут действовать его восторги. Итак, я решился, как только здоровье Алексея позволит мне уехать отсюда, отправиться во Флоренцию недели на две, дождаться там окончательного наступления весны и потом уже через Сото и Lago Maggiore переехать в Швейцарию. В начале апреля поеду в Россию, вероятно, в Каменку, и останусь там до сентября. Не скрою от Вас, мой бесценный друг, что я испытываю сегодня большое наслаждение от сознания, что я окончил два больших сочинения, в которых, мне кажется, я шагнул вперед, и значительно. Скоро после получения этого письма начнутся репетиции симфонии. Надежда Филаретовна! Если Вы к тому времени будете совершенно здоровы, не найдете ли Вы возможным посетить одну из репетиций? Прослушавши новое большое сочинение два раза, Вы его усвоите больше и ближе. Мне бы так хотелось, чтобы эта симфония понравилась Вам! С одного раза нельзя получить ясного впечатления; при двукратном прослушании все становится ясным, и многое, что в первый раз только проскользнуло, во второй раз обращает на себя внимание. Подробности выделяются, все более важное получает настоящее значение в отношении к второстепенным мыслям. Было бы очень хорошо, если бы Вы нашли возможным это сделать. Что касается оперы, то я даже рад, что ее отложили. Пусть лучше идет целиком в будущем году, а покамест ее будут понемногу разучивать. Я нахожусь в самом розовом настроении духа. Я счастлив, что кончил оперу, счастлив, что наступает весна, счастлив, что здоров, что свободен и застрахован от встреч и столкновений, а главное, счастлив, что у меня есть такие прочные опоры в жизни, как Ваша дружба, любовь братьев и сознание способности совершенствоваться на своем пути. Если обстоятельства будут благоприятны, а сегодня мне хочется верить, что это так будет, то я могу оставить по себе прочную память. Я надеюсь, что это не обольщение, а справедливое сознание своих сил. Передайте от меня, дорогой друг, нежный поцелуй на лоб Милочке. Благодарю Вас за все, за все. Ваш П. Чайковский.
94. Чайковский - Мекк
San Remo, 3/15 февраля 1878 г. Пятница. Дорогая Надежда Филаретовна! Посылаю при сем нашу карточку. Брат и особенно я весьма плохо удались, зато Коля хотя и серьезен, но очень похож. Извините, милый друг, что не могу угодить Вам хорошей фотографией. Искусство это находится здесь на самой низкой степени. Когда я сегодня после карточки нашей посмотрел на присланную Вами в последний раз Милочкину карточку, то изумлялся, до какой степени велика разница. Следует утешать себя тем, что, по крайней мере, здешний фотограф очень дешев, чего нельзя сказать про ниццкую карточку, которая, будучи непозволительно скверна, стоила весьма дорого. Вчера произошло очень курьезное происшествие. Третьего дня вечером я получил письмо от Азанчевского из Ниццы, что на другой день, в четверг, он с женой и еще каким-то господином приедут ко мне на целый день. Вам мне не надо объяснять, с каким чувством я прочитал это письмо. Тотчас же я решил куда-нибудь на целый день уехать. Мы так и сделали. В девять часов утра мы отправились по железной дороге в Monaco, где брат никогда не был. Не знаю, известно ли Вам это чудное, фантастически красивое место, с громадными скалистыми горами на заднем плане и с усаженным самыми дивными тропическими растениями садом на авансцене, и все это на берегу синего, чудного моря! Мы провели там три часа, слушали очень хороший оркестр, исполнивший несколько интересных номеров, и в семь часов были дома. Нужно Вам сказать, что, уезжая, я поручил хозяину, в случае приезда моих гостей, сказать им, что я в Генуе, и неизвестно, когда вернусь. Когда мы подходили к дому, хозяин, подстерегавший нас, с таинственным видом сообщил нам, что не только гости мои приехали, но что они остановились у него в пансионе и остаются ночевать. Таким образом, целый вечер нам пришлось скрываться в своих комнатках и провести ночь под одной кровлей с людьми, которые меня воображали в Генуе. Впрочем, я сильно подозреваю, что M-r Jоlу был невоздержан на язык и разными намеками дал почувствовать правду. По крайней мере, из тех слов, которые жена Азанчевского просила передать мне, видно, что она плохо верила в мое генуэзское путешествие. Азанчевский хороший и добрый человек. Мне очень жаль, что он проехался напрасно, но, с другой стороны, с какой стати люди, по той или другой причине желающие-меня видеть, могут быть уверены, что и я, со своей стороны, должен быть счастлив от их посещения? Притом же ехать с женой, которую я мало знаю, и с каким-то господином, которого я вовсе не знаю, это несколько странно. Господи, как объяснить всем этим людям, что они милы, добры, прекрасны, но что следует оставлять в покое человека, который ищет уединения. Ведь я здесь уже скоро два месяца, и если бы я желал их видеть, то мог бы дать знать им об этом. Простите, что так распространился об этом пустячном обстоятельстве, но представьте, что оно меня серьезно расстроило. А так как вообще все неприятности, как известно, всегда приходят вдруг, то я не мог не получить сегодня же одного очень неприятного известия. Надежда Филаретовна, я сделал все, что можно, чтобы развязаться навсегда от одной особы, носящей с июля нынешнего года мое имя. Нет никакой возможности втолковать ей, чтоб она оставила меня в покое. Брат пишет мне, что она теперь стала писать письма моему старику, которому и без того приходится переживать тяжелую минуту вследствие смерти сестры. Она опять разыгрывает из себя страдалицу, после того что одно время самым энергическим образом стала требовать разных материальных благ и самым откровенным образом сняла с себя пошлую маску. Нет! не так-то легко разорвать подобные узы! У меня уже давно нет на совести никакого укора. Я чист перед ней с тех пор, как она раскрыла себя вполне, и с тех пор, как в материальном смысле она получила гораздо более, чем могла ожидать. Но ее ничем не проймешь. Я перестал отвечать на ее письма, так она стала теперь приставать к отцу. Брат должен перехватывать эти письма и отсылать ей их назад. Вследствие этого она пишет возмутительно оскорбительные письма к брату и т. д. и т. д. Куда убежать от этой несносной язвы, которую я в пылу совершенно непостижимого безумия привил себе сам, по собственной воле, не спросясь ни у кого, неизвестно для чего! Даже пожаловаться не на кого! Я теперь только узнал, что, не будучи злым по натуре, можно сделаться злым. Моя ненависть, мое (впрочем) заслуженное презрение к этому человеческому существу бывают иногда безграничны. Я узнал теперь, что можно ощущать в себе желание смерти своего ближнего, и ощущать это страстно, неистово. Это и гадко и глупо, но я называю Вам вещи их настоящими именами. Простите, в эту минуту я очень раздражен. Я очень легкомысленен. При всяком подобном напоминании о страшном призраке, который отныне будет сопровождать меня всегда, до могилы, я прихожу в состояние невыразимой злобы и ярости. Потом дни проходят; я мало-помалу забываю, успокаиваюсь... до нового щелчка, пробуждающего самым неприятным образом. Благодарю Вас, бесценный мой друг, за Шопенгауера. Я вчера получил его и уже начал. Это очень, очень интересная книга. Я надеюсь, что, прочтя ее основательно, я дам Вам в ней подробный отчет. Мне кажется, что теория Шопенгауера должна вас заинтересовать во всех отношениях. Через пять дней мы решили ехать во Флоренцию. Алексей слаб, но совершенно здоров; он уже переехал к нам. Мы остановимся и проживем две недели в отеле, адрес которого я напишу ниже. Я думаю, что одним письмом Вы обрадуете меня во Флоренции. Оттуда, как я уже Вам писал, я полагаю переехать в Швейцарию через Соmо и Lago Maggiore. Я обещаю себе много приятных минут от пребывания во Флоренции. Несмотря на злобный тон моего сегодняшнего письма, я уже совсем не тот больной человек, который пытался наслаждаться Италией и искусством при первой поездке с братом Анатолием. Я могу быть несчастлив и грустен, но я здоров. Друг мой! благодарю Вас за всю Вашу неоцененную дружбу ко мне. В ней я почерпаю великое утешение и никогда уже не паду духом до слабости. Ваш П. Чайковский. Нежный поцелуй на лоб Милочке. Firenze. Hotel Citta di Milano. Via Cerretani.
95. Чайковский - Мекк
Сан-Ремо, 6/18 февраля 1878 г. Сегодня последний день моего пребывания в San Remo. Рекапитулируя все семь недель, проведенных мною здесь, я прихожу к заключению, что они принесли мне громадную пользу. Нередко я грустил здесь. Я до самого конца не мог примириться с однообразием здешнего пейзажа, с неудобствами и дороговизной жилья, но в сумме я провел здесь полсотни тихих, правильно расположенных дней в обществе очень умного, доброго и близкого мне человека, с ребенком, к которому я питаю самую теплую симпатию. По несовершенству человеческой натуры я сумею вполне оценить то благо, которое мне доставила эта жизнь в теплом и тихом уголке Италии, только впоследствии. Прощай, скучное, но целительное Сан-Ремо. Вчера я начал составлять для Вас сжатое резюме читаемой мной теперь книги Шопенгауера. Я делаю это для того, чтобы Вы, не теряя много времени, могли познакомиться с философской системой, имеющей в настоящую минуту много горячих адептов и, несмотря на многие противоречия с Вашими взглядами, заключающую в себе некоторые стороны, которые должны быть Вам симпатичны и, во всяком случае, заинтересовать Вас. Вы и я, т. е. люди, склонные к мизантропии, должны найти в ней ответ на многие вопросы. Я читаю очень обстоятельно и медленно. Голова у меня так устроена, что философическое чтение достается мне с трудом, и, вероятно, не ранее недели я окончу вполне мое резюме для Вас. Я еще не дошел до самой сути сочинения, т. е. до морали Шопенгауера, до практического применения его теории к жизни. Но то, что я прочитал до сих пор, усвоено хорошо, и, кажется, я удачно изложил на одной странице большого почтового листа то, что в книге изложено на сорока пяти страницах. Весьма, весьма интересно! Мы два дня сряду сделали удачные прогулки. Нужно здесь ходить далеко, чтобы увидеть что-нибудь кроме моих злейших врагов - оливок. Третьего дня мы пешком, а Коля на осле, ходили в Santa Maria di Guardia. Это скромная церквушка, построенная на вершине довольно высокой горы, на расстоянии двух с половиной часов отсюда. Идти было тяжело, но зато удовлетворение было полнейшее. Огромная часть Соrniсh' и с причудливыми своими очертаниями, с своими курьезными городками, выстроенными на вершинах голых скал, - как на ладони. А с другой стороны море, чудное синее море, бывшее в этот день покойно, как зеркало. Вчера мы ходили в городок Тaggiа, тоже в горах, с развалинами громадного замка, на которые мы взбирались, и с которого вид прелестный. Погода зато была неблагоприятная, и на возвратном пути я немножко простудился. Вечером, кроме сильного насморка, который у меня начался уже раньше, я ощущал жар и озноб. Ночью мне снились самые странные, лихорадочные сны. Между прочим, я обедал в трактире в Москве вдвоем с Россини, которому никак не мог доказать, что увертюра к “Вильгельму Телю” никуда не годится. Он все не соглашался, и меня почему-то охватило глубокое отчаяние, вследствие которого я проснулся. Однако же сегодня я совсем здоров. Мы выедем завтра в семь часов утра, в Генуе в час пополудни пересядем на другой поезд, а вечером, в 7 1/2 часов будем в Пизе, где необходимо ночевать, так как нет ни одного прямого поезда отсюда во Флоренцию. Приходится ночевать или в Генуе или в Пизе; я предпочитаю последнюю, так как в Генуе уже был два раза недавно. Следующее письмо напишу Вам уже из Флоренции. На деюсь там получить одно письмо от Вас. В прошедшем письме я сообщил Вам мой адрес, но на всякий случай посылаю еще: Firenze, Vi a Cerretani, Albergo Citta di Milano. До свиданья, милая, дорогая моя Надежда Филаретовна. Ваш преданный друг П. Чайковский.
96. Чайковский - Мекк
Пиза, 8/20 февраля 1878 г. Мне очень нравится Пиза, милый друг мой. Мы приехали сюда вчера вечером. Дорога была очень утомительна; пришлось выехать в семь часов утра и ехать беспрерывно ровно двенадцать часов сряду без единой остановки. Даже в Генуе мы едва успели перебежать на другую сторону вокзала. Пришлось очень сильно страдать от голода, как это очень часто случается в Италии, где решительно не хотят взять в соображение, что нельзя все ехать, ехать и ехать и что одними апельсинами питаться не особенно весело. Особенно жаль было бедного Колю. К тому же, целый день шел дождь, и пейзаж вследствие тумана не мог веселить и развлекать. Уложивши спать Колю, мы с братом пошли бродить по городу и зашли в театр, где давалась опера “La Forza del Destinо” Верди. Театр только что выстроенный, новый и очень красивый. Публики весьма мало; певцы и певицы хуже посредственности, хоры и оркестр совсем плохи. Мне показалось очень странно, что в таком маленьком городе такой большой театр. Сегодня погода была в высшей степени благоприятная для однодневного пребывания в городе. Он оставит благодаря этому обстоятельству очень приятное воспоминание об себе. Прежде всего мы отправились в собор. Не знаю, бывали ли Вы в Пизе. Собор, знаменитая косая колокольня и не менее знаменитое Сampo Santo [Кладбище] далеко оставили за собой то, что я ожидал видеть. Собор не столь громаден и грандиозен, как миланский, но и снаружи и внутри производит самое приятное впечатление. Хорош и Саmро Santo с целой массой старинных монументов, саркофагов, языческих урн. Но верх прелести, оригинальности, красоты это Campanile [Колокольня]. Мы взбирались на самый верх. Вид с высоты башни восхитительный. Не скрою от Вас, что как я ни люблю море, но мне чрезвычайно приятно-было увидеть широкий пейзаж, состоящий из бесконечной зеленеющей равнины, окаймленной в глубине горизонта цепью гор, и без моря! А главное, ни одного оливкового дерева, - вот это верх удовольствия! А какое чудное утро было, просто описать нельзя! В воздухе после вчерашнего дождя носилось какое-то весеннее благоухание. Все колокольни Пизы по случаю только что полученного известия об избрании нового папы гудели и наполняли воздух своим торжественным гулом. А внизу, на площади, где красуются три достопримечательности Пизы, т. е. колокольня, собор и Саmро Santo, ни души народу и вместо мостовой зеленый ковер весеннего зеленеющего луга. В сущности, Пиза настоящий провинциальный городок, и немощеная площадь очень напомнила мне провинциальный русский город. Это сообщает Пизе много прелести. После завтрака мы ездили в Cascine, не имеющее ничего общего с изящным флорентийским Сaseinе. Там мы провели часа два совершенно одни: ни одного экипажа, ни одного представителя ненавистного англо-саксонского племени, без которых шагу нельзя сделать в Италии. Чудный день провел я сегодня! На душе так хорошо, так весело! Будьте здоровы, дорогая, бесценная Надежда Филаретовна! Из Флоренции напишу Вам. Ваш П. Чайковский
97. Чайковский - Мекк
Флоренция, 9/21 февраля [1878 г.] Четверг, 10 часов вечера. Сегодня мы приехали во Флоренцию. Милый и симпатичный город! Я испытал очень приятное впечатление, въезжая в него и вспоминая, какой я был в этой самой Флоренции два месяца тому назад. Как многое изменилось с тех пор в моей душе! Какой я тогда был жалкий, больной человек, и как теперь я бодр, какие хорошие дни теперь переживаю, как я стал снова способен любить жизнь, проявляющуюся так роскошна, так сильно, как в Италии. В очень милом отеле, где мы остановились, меня ожидал самый приятный сюрприз, т. е. письмо Ваше, милый друг мой, успевшее попасть сюда из Сан-Ремо, пока мы отдыхали в тихой, поэтической Пизе. Какие чудные письма Вы мне пишете! Я прочел с величайшим наслаждением Ваше сегодняшнее, столь милое и столь богатое содержанием послание. Читая его, мне было несколько совестно, что мои письма так кратки, так неинтересны в сравнении с Вашими ! Правда, что я пишу часто, но зато не умею в одном письме, как Вы, написать так много и так хорошо. Впрочем, достоинство письма в том, чтоб человек, пишущий его, оставался самим собой и не рисовался, не подделывался. Я принадлежу к категории людей, любящих кончать всякое дело сразу. Я не могу успокоиться, раз начавши письмо, пока не кончу и не отправлю его тотчас же. Брат мой Толя, подобно мне, пишет часто, но мало. Модест пишет, как Вы, т. е. не особенно часто, но зато, как и Вы, в одном письме умеет сказать очень много. Лучшие письма, которые я когда-либо получал, это Ваши и Модестины. Кстати о Модесте; не помню, писал ли я Вам, что он пишет повесть. Я давно замечал в нем проявления недюжинного литературного таланта и всегда поощрял его серьезно отнестись к этой стороне его богато одаренной натуры. До сих пор он пренебрегал этим, а если и писал что-нибудь, то не показывал своих опытов никому, даже и мне. Наконец, однажды в Сан-Ремо он вынул заветную тетрадочку и решился прочесть мне две главы из своего романа, начатого им в прошлом ноябре. Я был совершенно изумлен. То, что он прочел мне, оказалось так тонко, так глубоко и правдиво, но вместе так тепло и поэтично, что я был тронут до слез. Как многие русские талантливые люди, Модест страдает недоверием к себе, отсутствием выдержки и стойкости в труде. Мои восторги очень поощрили его, и он в Сан-Ремо несколько вечеров сряду так усердно принялся за работу, что роман значительно подвинулся вперед. Надеюсь, что к концу его пребывания со мной за границей он допишет всю первую часть. После обеда я ходил по городу. Как хорошо! вечер теплый, на улицах движение и жизнь, магазины великолепно освещены. Как весело быть среди толпы, в которой никто тебя не знает и никому до тебя дела нет! Италия начинает брать свое, и ее чарующее влияние мало-помалу охватывает мою душу. Здесь так привольно, так много бьющей ключом жизни! Но как бы я ни наслаждался Италией, какое бы благотворное влияние ни оказывала она на меня теперь, а все-таки я остаюсь и навеки останусь верен.России. Знаете, дорогой мой друг, что я еще не встречал человека, более меня влюбленного в матушку Русь вообще и в ее великорусские части в особенности. Стихотворение Лермонтова, которое Вы мне присылаете, превосходно рисует только одну сторону нашей родины, т. е. неизъяснимую прелесть, заключающуюся в ее скромной, убогой, бедной, но привольной и широкой природе. Я иду еще дальше. Я страстно люблю русского человека, русскую речь, русский склад ума, русскую красоту лиц, русские обычаи. Лермонтов прямо говорит, что “темной старины заветные преданья” не шевелят души его. А я даже и это люблю. Я думаю, что мои симпатии к православию, теоретическая сторона которого давно во мне подвергнута убийственной для него критике, находятся в прямой зависимости от врожденной в меня влюбленности в русский элемент вообще. Напрасно я пытался бы объяснить эту влюбленность теми или другими качествами русского народа или русской природы. Качества эти, конечно, есть, но влюбленный человек любит не потому, что предмет его любви прельстил его своими добродетелями, - он любит потому, что такова его натура, потому что он не может не любить. Вот почему меня глубоко возмущают те господа, которые готовы умирать с голоду в каком-нибудь уголку Парижа, которые с каким-то сладострастием ругают все русское и могут, не испытывая ни малейшего сожаления, прожить всю жизнь за границей на том основании, что в России удобств и комфорта меньше. Люди эти ненавистны мне; они топчут в грязи то, что для меня несказанно дорого и свято. Но возратимся к Италии. Я бы пришел в ужас, если б меня приговорили вечно жить даже в такой чудной стране, как Италия. Но другое дело временно пребывать в ней. Итальянская природа, итальянский климат, ее художественные богатства, исторические воспоминания, связанные с каждым шагом, который Вы здесь делаете, все это имеет много неотразимой прелести для человека, ищущего в путешествии отдохновения и забвения горестей. Если горести отдалились настолько, что рана перестала быть жгучей, то лучшего места для окончательного излечения раны не может быть, как Италия. Я до такой степени начинаю проникаться этим убеждением, что уж начинаю подумывать, не уехать ли нам отсюда вместо Швейцарии в Неаполь. Ужасно стал меня манить и дразнить этот Неаполь! Впрочем, ничего я еще не решил. Нужно будет обсудить и подумать. Разумеется, я во-время сообщу Вам о том решении, которое приму. Я думаю. Вам показалось очень смешно то письмо, в котором я сообщаю Вам, что начал составлять для Вас краткое изложение философии Шопенгауера. Оказывается, что Вы уже успели вполне освоиться с предметом, пока я едва еще только дошел до сущности дела, т. е. до морали его. Мне кажется, что Вы очень верно оценили значение его странных теорий. В окончательных выводах Шопенгауера есть что-то оскорбительное для человеческого достоинства, что-то сухое и эгоистическое, не согретое любовью к человечеству. Впрочем, повторяю, до сути дела я еще не дошел. Но в изложении его взгляда на значение ума и воли и на взаимное отношение их есть много правды и много остроумия. Меня, как Вас, удивило, что человек, вовсе не проводивший в жизни свою теорию сурового аскетизма, проповедует остальному человечеству безусловное отречение от всех радостей жизни. Во всяком случае, присланная Вами книга очень заинтересовала меня, и после обстоятельного прочтения ее я надеюсь еще поговорить с Вами о ней. Покамест сделаю еще одно замечание. Каким образом человек, так низко ценивший человеческий разум, отмеривающий ему такое жалкое место, такую зависимую роль, мог в то же время так гордо, так самоуверенно верить в непогрешимость собственного ума, с таким презрением говорить о других теориях и считать себя единственным глашатаем истины? Какое противоречие! На всяком шагу говорить, что рассуждающая способность в человеке есть нечто случайное, есть функция мозга, т. е. физиологическая функция, несовершенная и слабая, как и все остальное в человеке, и вместе так высоко, так неприступно, ни с какой стороны, ставить свой собственный мозговой процесс! Философ, который, как Шопенгауер, дошел до того, что и в человеке не видит ничего, кроме инстинктивного хотения жизни для своей расы, должен был бы прежде всего признать совершенную бесполезность всяких философствований. Кто дошел до убеждения, что лучше всего не жить, тот должен был бы сам по возможности не-жить,т.е. скрыться, уничтожиться, оставив в покое тех, кому жить хочется. Я до сих пор никак не могу понять, считает он для человечества услугой свою философию? Почему ему понадобилось доказать нам, что ничего нет безотраднее жизни? Раз что в нас с такой силой действует слепое стремление. упрочить жизнь нашей породы; раз что никакая сила не может заставить нас разлюбить нашу индивидуальную жизнь, зачем ему понадобилось отравить ее ядом своего пессимизма? Какая от этого польза? Казалось бы, что он хочет проповедывать самоубийство? Но оказывается, что он самоубийство порицает. Все это вопросы, которые я задаю себе и на которые найду ответ, когда прочту всю книгу. Вы спрашиваете, друг мой, знакома ли мне любовь не платоническая. И да и нет. Если вопрос этот поставить несколько иначе, т. е. спросить, испытал ли я полноту счастья в любви, то отвечу: нет, нети нет!!! Впрочем, я думаю, что и в музыке моей имеется ответ на вопрос этот. Если же Вы спросите меня, понимаю ли я все могущество, всю неизмеримую силу этого чувства, то отвечу: да, да и дай опять так скажу, что я с любовью пытался неоднократно выразить музыкой мучительность и вместе блаженство любви. У далось ли мне это, не знаю или, лучше сказать, предоставляю судить другим. Я совершенно несогласен с Вами, что музыка не может передать всеобъемлющих свойств чувства любви. Я думаю совсем наоборот, что только одна музыка и может это сделать. Вы говорите, что тут нужны слова. О нет! тут именно слов-то и не нужно, и там, где они бессильны, является во всеоружии своем более красноречивый язык, т. е. музыка. Ведь и стихотворная форма, к которой прибегают поэты для выражения любви, уже есть узурпация сферы, принадлежащей безраздельно музыке. Слова, уложенные в форму стиха, уже перестали быть просто словами: они омузыкалились. Лучшим доказательством того, что стихи, пытающиеся выразить любовь, суть уже более музыка, чем слова, служит то, что очень часто подобные стихотворения (укажу Вам на Фета, которого я очень люблю), будучи внимательно прочтены как слова, а не как музыка, не имеют почти никакого смысла. Между тем, смысл в них не только есть, но в них есть глубокая мысль, только не литературная, а чисто музыкальная. Мне очень нравится, что Вы ставите так высоко инструментальную музыку. Ваше замечание, что слова часто только портят музыку, низводят ее с ее недоступной высоты, верно совершенно. Я это всегда глубоко чувствовал, и от этого-то, может быть, мне больше удавались инструментальные сочинения, чем вокальные. До следующего письма, дорогой мой друг. Часто, часто, без преувеличения говоря, ежеминутно думаю я о Вас и всеми силами горячо любящего сердца призываю на Вас всякие благословения. Будьте счастливы, сколь возможно. Горячо любящий Вас П. Чайковский. Р. S. Воображаю, как Вам мало понравилась наша группа?
98. Чайковский - Мекк
Флоренция, 12/24 февраля 1878г. Вчера утром получил Вашу телеграмму, мой дорогой друг. Она мне доставила несказанное удовольствие. Я очень беспокоился, во-первых, о том, чтоб здоровье не помешало Вам быть на этом концерте, во-вторых, о том, понравится или не понравится Вам симфония. Очень может быть, что если бы даже Вам и не особенно понравилась она, Вы бы по доброте и из дружеского участия все-таки послали бы ко мне какое-нибудь приветствие; но по тону телеграммы и по ее редакции я ясно вижу, что Вы остались довольны вещью, написанною для Вас. Я в глубине души своей сохраняю до сих пор убеждение, что это - лучшее из всего, что я написал. Мне немножко странно, что от моих московских приятелей я еще до сих пор не получил никаких отзывов о симфонии. Между тем, партитура послана более полутора месяцев тому назад. В одно время с Вашей телеграммой я получил телеграмму, подписанную Рубинштейном и всеми остальными. Но в ней говорится только, что симфония была отлично исполнена. Ни слова насчет ее достоинств. Впрочем, может быть, это должно подразумеваться. Благодарю Вас за весть об успехе моего любимого детища и за теплые слова телеграммы. Я мысленно присутствовал в концерте; рассчитал минута в минуту, когда должна была раздаться вступительная фраза, и затем проследил за всеми подробностями, стараясь себе представить, какое впечатление должна производить эта музыка. Первая часть (самая сложная, но и самая лучшая), вероятно, многим показалась длинною и на первый раз не вполне удобопонятною. Остальные части просты. Я продолжаю чувствовать себя очень хорошо во Флоренции и находить этот город во всех отношениях симпатичным. Весна хотя еще не пришла совсем, но приближается быстрыми шагами. Цветов на улицах множество, есть даже мои любимцы ландыши, и очень недорогие. Один вид этих милых цветов, красующихся в эту минуту на столе моем, уже достаточен, чтобы внушить любовь к жизни. Сегодня по случаю праздника мы ездили за город, в место, называемое Bello Sguardo, откуда открывается чудесный вид на всю Флоренцию с окрестностями. Оттуда мы отправились в монастырь Сertоsа (Chartreux). Боже мой, что это за прелесть!.. Во-первых, прелестно самое место, на котором стоит монастырь, с чудесными видами на долину, в которой он находится, и на город. Во-вторых, в нем целая масса памятников старины и в особенности древних гробниц. Главная церковь восхитительно красива и изящна. Монастырь этот почему-то до сих пор не секуляризирован [Секуляризация - переход из духовного в светское владение.], так что монахов много, и есть типы очень интересные. Сад роскошный, и я не мог не позавидовать одному старому монаху, который с книгой в руке тихо шел по тенистой аллее, наслаждаясь безусловным спокойствием и сознанием, что суета и шум города далеки от него. Возвратившись домой, мы смотрели из окна нашей квартиры на грандиозную процессию, шедшую за гробом князя Строцци, сенатора, умершего на днях и похороненного сегодня с большой помпой. Третьего, дня, после того как я уже отправил к Вам мое письмо, на меня вдруг совершенно неожиданно напала хандра, да такая, что я целый день не мог ее рассеять. Всмотревшись и вслушавшись в себя, я скоро открыл причину ее. Меня начала просто мучить совесть и упрекать за праздность. Как я ни старался себя утешить тою мыслью, что, только что окончивши два больших труда, я имею право отдохнуть и полениться, а совесть продолжала уязвлять меня. Наконец я сообразил, что просто нужно начать работать. Но что? Для большого сочинения я нуждаюсь в одиночестве, следовательно, нужно подождать до осени. Но ничто мне не мешает написать целый ряд маленьких вещей, и я принял решение каждый день утром писать по одной вещице. Вчера я написал романс, а сегодня фортепианную пьеску, и веселое настроение тотчас же возвратилось. Я пришел к убеждению, что в Неаполь ехать не следует. Во-первых, слишком далеко, а во-вторых, вести жизнь туриста (иначе нет удовольствия провести месяц в Неаполе) неудобно, имея на руках ребенка, да притом глухонемого. Кроме того, я не хочу отвлекать брата от работы над его повестью. В Неаполе не до работы, а я хочу воспользоваться тем временем, которое мы еще проведем вместе, чтобы заставлять его писать. Итак, мы покамест останемся во Флоренции, потом съездим в Комо, переедем в Швейцарию, а в апреле я мечтаю поехать в Россию. Я еще не кончил Шопенгауера и откладываю мой отчет об общем впечатлении его философии до одного из будущих писем. Был два раза с братом в Uffizi и в Palazzo Pitti. Благодаря Модесту я испытал не мало художественных впечатлений. Он просто плавает в океане блаженства от chef-d'oeuvr'oв Рафаэля, Leonardo da Vinci и т. д. Мы были также в галлерее картин новейшей школы, в которой встретили несколько превосходных вещей. Если не ошибаюсь, в Италии теперь повеяло духом реализма в живописи. Все картины современных художников, которые мне здесь удалось видеть, отличаются больше поразительною правдивостью подробностей, чем глубиной и поэтичностью общего замысла. Фигуры - как живые, но концепция самая простая: паж, отдергивающий занавес, причем и паж и самый занавес до того реальны, что так и ждешь, что появится движение; помпейская женщина, развалившаяся в античном кресле и смеющаяся таким гомерическим смехом, что и самому смеяться хочется, - все это не претендует на глубину идеи, но и рисунок и колорит поразительно правдивы. (Ради бога, простите за нечистоту и безобразие этого листка: я уронил перо, сделал три кляксы, хотел их высушить над лампой и поджег бумагу.) Насчет музыки плохо в Италии. В таком городе, как Флоренция, нет ни одного оперного театра, т. е. они есть, но в них ничего не дается, потому что не нашлось импрессарио. Я покамест не посылаю Вам, дорогая моя Надежда Филаретовна, никакого нового адреса, потому что ничего еще не решил и не знаю, сколько времени останусь здесь. Как только я приду к какому-нибудь решительному заключению, то буду телеграфировать Вам, чтобы рассчитывать на письма Ваши определенным образом. Мне очень тяжело было бы долго оставаться без писем от Вас. Я весел, покоен, счастлив и наслаждаюсь мыслью, что всем этим обязан такому другу, как Вы, моя дорогая Надежда Филаретовна. Будьте здоровы, покойны и довольны, насколько это возможно. Ваш верный П. Чайковский. Р. S. Милочке передайте мои нежные приветствия.
99. Мекк - Чайковскому
Москва, 12 февраля 1878 г. Только сегодня имею свободную минуту, чтобы написать Вам, мой милый, несравненный друг. Боюсь, что теперь, при Ваших передвижениях, мои письма не будут достигать до Вас. Я не знаю, друг мой, есть ли у Вас такой обычай относительно корреспонденции, как у меня: я обыкновенно, уезжая из каждого города, заявляю на почте, куда я еду, и прошу пересылать мне туда все корреспонденции poste restante, а приехавши в тот город, я даю сейчас на poste restante свой адрес в городе, и мне присылают все на дом, и при двух таких средствах у меня письма никогда не пропадают; почтамты исполняют свое дело очень аккуратно. Теперь Вы уже во Флоренции, в этой милой belle Florence. Как мне жаль, что Вы не живете на Lungarno! Как бы мне хотелось, чтобы Вы в каждом городе жили, на той же улице, в том же Hotel'e и если бы можно, то и в тех же комнатах, в которых я живу, для того чтобы мы имели те же предметы перед глазами и получали те же впечатления. Во Флоренции мы всегда останавливаемся на проезде от Lungarno к Caseine, в Hotel de l'Univers, который теперь, вероятно, окончательно закрыт. Из всех замечательностей Флоренции для меня интереснее всего это Santa Croce, этот Флоренский пантеон, и в нем я дольше всего останавливаюсь перед памятником Galileo Galilei, этого мученика правды, и мысленно повторяю за ним: “Е pur si muove!” [“А все-таки движется!”]. Зато перед памятником Machiavelli я не люблю останавливаться. В Duomo мне больше нравится Campanile, чем сам собор. В двери Battister'a, охарактеризованной Микель-Анджело comme porte du paradis [как дверь рая], я не нахожу ничего восхитительного, зато в Pitti есть мадонна Carlo Dolce, от которой оторваться трудно. Скульптурных произведений я терпеть не могу и в Uffizi прохожу беглым шагом. Одно лето мы жили около Флоренции на даче, на Fiesole, и я очень люблю Флоренцию с тех пор. За городом есть очаровательная прогулка по дороге, которая называется Viale, и потом в монастырь Certosa. Как я рада, что Вы предполагаете побывать на Lago di Como и Maggiore, но, дорогой мой, побудьте именно в Bellagio. Это самый хороший пункт на Como; на разветвлении двух озер, Como и Lecco, и местность и растительность восхитительные, и побывайте там на Villa Carlotta и Villa Giulia. Мне и моей Юле очень бы хотелось купить одну из этих дач, но они очень дороги. Еще съездите там же на Villa Serbelloni; как там хорошо, на этих трех виллах, так и рассказать нельзя. Только что получила Ваши фотографии, дорогой мой друг, и от всего сердца благодарю Вас за них. Это такая радость для меня смотреть на Вас, и хотя фотография как работа действительно очень дурна, но Вы глядите очень живо, но только Вы похудели, мой милый, бедный друг; зачем это, надо поправиться под небом Италии. У Вашего брата очень серьезное, но очень милое лицо. Мальчик хотя и очень наморщился, но с очень симпатичным и интеллигентным личиком. Очень, очень благодарю Вас за это удовольствие. Я жду также получить - и, надеюсь скоро - фотографию Анатолия Ильича. Меня ужасно беспокоит и огорчает, что Вам не дают покоя. К сожалению, я этого ожидала, но, сколько ни думала об этом, средств против этого зла, кроме равнодушия и терпения, не находила никаких, потому что на то средство, которое Вас освободило бы навсегда, т. е. развод, она не согласится, разве только она встретила бы человека, который захотел бы на ней жениться, - то не можете ли ли Вы предложить ей, что в таком случае Вы выдадите ей за некоторое время вперед то содержание, которое она получает от Вас теперь, тысяч десять, например, или, может быть, она согласится теперь же на таком условий дать Вам развод, а сумму эту я берусь достать? Попробуйте, мой милый друг. Мне бы так хотелось, чтобы Вы были спокойны, и о результате, пожалуйста, сообщите мне. Теперь я хочу поговорить о другом предмете, касающемся только нас двух, т. е. Вас и меня, и я желала бы раз навсегда разъяснить этот вопрос между нами и дать ему право гражданства в кодексе наших отношений, так чтобы и говорить об нем уже больше не надо было. В одном из Ваших последних писем Вы спрашиваете меня, не приходила ли мне в голову мысль, что Вы могли бы уже вернуться в Москву, приняться за занятия в консерватории и жить по-старому. При этом Вы говорите: “Отвечайте мне на этот вопрос, совершенно позабыв, что Вы даете мне средства”. Еще раньше в другом письме Вы сказали, что надеетесь скоро перестать принимать от меня установленную ассигновку. То вот по поводу-то этой связи, которую Вы делаете между Вашим возвращением в Москву и моим участием в Вашем хозяйстве, я и хочу говорить, но прежде чем приступить к самому предмету, я хочу еще объяснить Вам некоторые мои понятия о правах и обязанностях между людьми. Прежде всего надо Вам сказать, что я все правила и все законы основываю на естественных свойствах человека, их прежде всего принимаю en consideration [во внимание] и им всегда даю преимущество перед искусственными свойствами, созданными в людях обществом, воспитанием и т. п. средствами. Я не отрицаю, что кровные узы по своим естественным свойствам дают права и налагают обязанности, но как человек, который выше всего ставит свободу, я не могу не отдать преимущества другому, не менее, естественному свойству человека: свободному чувству, личному выбору, индивидуальным симпатиям. Одно из применений такого свойства является в браке, за которым закон и общество признают все права и обязанности, но ведь брак, т. е. обряд, есть только форма, в сущности же должны быть чувства, а всегда ли в браке есть любовь, заботливость, сочувствие? Вы больше чем кто-нибудь знаете, что нет; а права и обязанности остаются! Из этого я вижу, что закон назначения их не всегда правилен: он предоставляет их кровным и брачным узам, первые из них я нахожу недобровольными, вторые несостоятельными, но считаются они, во всяком случае, обязательными. Есть же третий род отношений - добровольный и необязательный, т. е. необязательный в смысле срока, но дающий наибольшие права и наибольшие обязанности. (Пусть Вас не шокирует, что я говорю об обязанностяx; я не знаю, заметили ли Вы девиз, в котором говорится: “point de droits sans devoirs” [“нет прав без обязанностей”], то я не отделяю одного от, другого и не признаю нигде права без обязанности и обратно.) Этот третий род отношений есть отношения всяческих чувств, и я лично только за ними и признаю права и обязанности. Я сама ни от кого не приму ничего во исполнение законной обязанности. От своих детей я принимаю только то, что дает мне их любовь, и освобождаю их совершенно от всяких обязанностей относительно меня и сама, со своей стороны, наиболее себя обязанною считаю относительно тех, кто меня любит. Одним словом, только чувством и при чувствах я признаю права-и обязанности, распределяя их так: моя любовь дает мне право на человека, его любовь налагает на меня обязанность, и это уже безгранично, насколько свойственно натуре каждого человека. И при таких отношениях, конечно, не должны действовать никакие напускные свойства человека, как самолюбие, гордость и т. п. Я вообще понимаю только одну гордость, это ту, которая должна запрещать человеку лишать другого свободы воли и желаний. Если я вижу, что не хотят моей власти, я или освобождаю от нее или слагаю ее с себя; если не находят со мною удовольствия, не хотят моего расположения, моего участия, моей дружбы, я убираю себя со всякой такой дороги и уже сама не хочу иметь ничего общего с тем, кто меня не хочет, убираю себя так, чтобы, если возможно, не дать и слышать о себе. Так же самолюбия, как понимают его люди, которое предписывает другим известное отношение ко мне, которое бывает оскорблено действием другого, которое требует к своему я уважения от других, которое находит, что его достоинство может быть унижено другим, я решительно не понимаю. Оскорбления, так сказать, извне я не признаю; человек только сам, своими поступками, может оскорбить себя и унизить свое достоинство, другой этого сделать не может. То распределение прав и обязанностей, которое определяет общественные законы, я нахожу спекулятивным и безнравственным; тогда стоит только приобресть себе побольше детей и потом жуировать насчет их обязанностей или устроить так, чтобы побыть в церкви под венцом и т. д. и потом доставлять себе за это радости, fi, comme c'est vilain! [фу, какая мерзость!] Я не могу с этим согласиться, я не могу уважать тех законов, которые дают возможность к подобным спекуляциям; имеет право на другого человека только тот, кто любит и кого любят, а так как наши отношения есть именно такие, следовательно, мы имеем взаимные права и обязанности относительно друг друга (по моим понятиям), и на основании их я не ставлю никакого срока моей заботливости о всех сторонах Вашей жизни. Она будет действовать до тех пор, пока существуют чувства, нас соединяющие, будет ли это за границей, в России ли, в Москве, - она везде будет одинакова и даже в тех же самых видах, как теперь, тем более, что я убедилась в своей долголетней жизни, что для того, чтобы талант мог идти вперед и получать вдохновения, ему необходимо быть обеспеченным с материальной стороны. В противном случае он будет кваситься в застое, сделается чахлым, плаксивым, бессильным, а Вы знаете, мой несравненный друг, как мне дорог Ваш талант, как я хочу беречь его: в Вашей музыке я слышу себя, свое состояние, получаю в ней отголоски своих чувств, своих дум, своей тоски... Так как же мне не беречь Вас, ведь мы только по расстоянию далеко друг от друга, а то ведь мы почти один и тот же человек, чувствуем по всем предметам одно и то же, даже большею частью в одно и то же время. Скажите, Модест и Анатолий Ильичи имеют такое же сходство между собою? Теперь я отвечу на Ваш вопрос о Вашем возвращении в Москву к занятиям. Я нахожу, что Вы никак не можете еще начать их, что Вы только что начинаете приходить в нормальное состояние и такими занятиями, как консерваторские, можете все себе испортить, что Вы должны укрепиться в своем состоянии, физическом и нравственном, и тогда еще подумать, браться ли опять за эту лямку. Что касается лично, эгоистично меня, то мне было бы гораздо приятнее, если бы Москва была в разных местах Европы, т. е., говоря попросту, без метафор, чтобы Вы жили в тех же городах, где я буду жить, точно так же как мы жили в Москве, и чтобы Вы были совсем свободны от Рубинштейна. Я очень жалею, что могла слышать только один раз нашу симфонию, но я получила Ваше письмо, милый друг мой, тогда, когда репетиции были уже окончены, а раньше я думала, что простых смертных не пускают туда. Я очень жду четырехручного переложения. В Петербурге поставили “Cinq Mars'a” Gounod и оперу Bizet “Carmen”. Об “Cinq Mars'е” мне Юля писала, что ей не понравилось; она выражается так: “сюжет оперы очень драматичен, а музыка только сентиментальна”, говорит также, что лучшие мотивы напоминают “Фауста”, и вообще выражает удивление, что такой автор, который сочинил “Фауста”, мог написать такую слабую музыку, как “Cinq Mars”. Но это неудивительно, потому что Gounod написал ее в один месяц по просьбе своего друга, содержателя Opera Francais. Получили ли Вы мою телеграмму, Петр Ильич, об исполнении симфонии? Публика приняла ее очень хорошо, в особенности Scherzo; очень аплодировали, а по окончании публика требовала Вас, а должно быть выходил Рубинштейн. Я не видала, потому что была уже на уходе. Но я думаю, что отчасти вредило сочинению плохое исполнение: оркестр на этот раз действовал так дурно, как я никогда не слыхала. Обыкновенно все он исполняет замечательно хорошо, но здесь они, вероятно, недостаточно срепетовались. На днях опять концерт любителей. Будут играть в тридцать рук на девяти роялях. Из-за Балкан ничего нет приятного, а вот что очень приятно, что в Петербурге на праздниках к жене английского посланника ни одна из русских дам не поехала с визитом. Это очень мило, даже нельзя было ожидать от наших светских дам такого патриотического протеста. Вы спрашиваете, Петр Ильич, не нахожу ли я самою честною политикою русскую? Именно я также это нахожу и называю ее рыцарскою политикою. Очень меня интересует Ваше мнение о Шопенгауере, и хотя я Вам написала свое мнение, но все-таки надеюсь получить резюме, которое Вы составляете, потому что могу найти в нем что-нибудь, чего и не заметила, прочитывая очень скоро. Но мне кажется, что до морали-то Вы у него не доберетесь, Петр Ильич, потому что он больше объясняет причины всему, чем указывает, как ими распоряжаться. Но его объяснение любви есть уже самое для меня несимпатичное; относительно человечества вообще оно правильно, потому что люди не могут иначе любить, как влюбившись, а это есть проявление того же фактора, на который и он указывает. Но я-то с этим не могу примириться, мне это антипатично, я горячий адепт любви на одном только нравственном начале; я презираю всякую внешность и считаю безнравственным и пошлым допускать какое-нибудь ее влияние. У человека в любви физическая сторона, конечно, играет большую, неотразимую роль, но не в ней должно быть начало, она может быть только последствием любви, вызванной только одною нравственностью, без малейшей примеси внешности и физических впечатлений, и когда человек полюбил таким образом, тогда естественною и необходимою потребностью становятся физические отношения. Платонической любви, как я Вам уже говорила, я не понимаю и не признаю; только тот любит, кто любит всем своим организмом, но везде и во всем у настоящего человека. началом должна служить нравственная сторона. Как мне знакомо, мой милый друг, Ваше бегство в Monaco от гостей; сколько я делала подобных бегств и ухищрений, пока окончательно отучила от себя людей. Теперь немножко больше подобная опасность будет угрожать Вам, потому что чем ближе к весне, тем больше путешественников; но только Вы не стесняйтесь, мой милый, убегать от них. Ведь если Вы будете жить с людьми, все равно ничего хорошего от них не дождетесь, так уже лучше ж, по крайней мере, избавиться от них и, конечно, все-таки получать дурное, но тогда, по крайней мере, можешь сказать: бог с ними, я против них ничем не виноват. Я никогда не была в Monaco, хотя для меня там есть большая привлекательность - рулетка; я очень люблю все азартные игры и рулетку изучила так, что могу наверняка выигрывать. За границею я играла в Hombourg'e, в [1 неразобр.], в Швейцарии и в Fontarabie в Испании. Прежде чем выучилась, проигрывала, а потом отыгралась. У меня теперь в доме такая пустота; моя Юля в Петербурге у сестры в гостях, и я в пятидесяти комнатах, насчитанных у меня оценочною комиссиею, нахожусь одна с двумя девочками, Сонею и Милочкою, и они обе больны летучею оспою. Соня лежит в постели, а Милочка не выходит из своей комнаты. На маслянице опять оживится: вернется Юля, и с нею Приедут правоведы. До свидания, мой дорогой, милый Петр Ильич. Не забывайте всем сердцем любящую Вас Н. ф.-Мекк. Р. S. Извините, дорогой мой, за неаккуратность в письме, но ведь у меня к Вам не письма, а целые трактаты, то на семи листах неудивительно много ошибок наделать.
100. Чайковский - Мекк
Флоренция, 16/28 февраля 1878 г. У меня к Вам большая просьба, дорогой мой друг. Мне хочется написать несколько романсов, но текстов достать здесь нет никакой возможности. Не будете ли так добры в свободные минутки подыскать между сочинениями Фета, А. Толстого, Мея, Тютчева стихотворения, которые покажутся Вам удобны для музыки? Невыразимо буду Вам благодарен. Мне несколько совестно, что исполнение этой просьбы сопряжено с трудом переписки, но в виду крайнего желания иметь стихотворения, именно Вами выбранные, решаюсь побеспокоить Вас. Какой милый город Флоренция! Чем больше живешь в нем. тем более его любишь. Это не шумная столица, в которой глаза разбегаются и устаешь от суеты; но вместе с тем здесь так много предметов, полных художественного и исторического интереса, что скучать нет никакой возможности. Достопримечательности города мы осматриваем не торопясь, не бегая из одного музея в другой и из церкви опять в галерею. Каждый день, утром, отправляемся посмотреть на что-нибудь, а к одиннадцати часам возвращаемся домой. От одиннадцати до часу я занимаюсь, т.е. пишу маленькие пьески для фортепиано или романс. После завтрака ходим в Уффици, в Питти или в Академию. Оттуда отправляемся пешком в Кашино, которое с каждым днем становится прелестнее вследствие постепенного наступления весны. После обеда отправляюсь бродить по главным улицам, полным жизни, движения. Остальной вечер провожу за чтением или писанием писем. Музыки здесь вовсе нет. Оба оперные театра закрыты, и это для меня большое лишение. Иногда до того хочется послушать музыки, что обрадовался бы всякому “Трубадуру” и “Травиате”. Но даже и этого не услышишь. Из всего, что я видел, едва ли не наибольшее впечатление произвела на меня капелла Медичисов в San Lorenzo. Это колоссально красиво и грандиозно. Только тут я впервые стал понимать всю колоссальность гения Микель-Анджело. Я стал находить в нем какое-то неопределенное родство с Бетховеном. Та же широта и сила, та же смелость, подчас граничащая с некрасивостью, та же мрачность настроения. Впрочем, может быть, это мысль, вовсе не новая. У Тain'a я читал очень остроумное сравнения Рафаэля с Моцартом. Не знаю, сравнивали ли Микель-Анджело с Бетховеном? Я кончил Шопенгауера. Не знаю, какое впечатление произвела бы на меня эта философия, если б я познакомился с ней в другом месте и в других обстоятельствах. Здесь она показалась мне остроумным парадоксом. Мне кажется, что всего несостоятельнее Шопенгауер в своих окончательных выводах. Пока он доказывает, что лучше не жить, чем жить, все ждешь и спрашиваешь себя: положим, что он прав, но что же мне делать? Вот в ответе на этот вопрос он и оказался слаб. В сущности, его теория ведет весьма логически к самоубийству. Но, испугавшись такого опасного средства отделаться от тягости жизни и не посмев рекомендовать самоубийство как универсальное средство приложить его философию к практике, он пускается в очень курьезные софизмы, силясь доказать, что самоубийца, лишая себя жизни, не отрицает, а подтвержает любовь к жизни. Это и непоследовательно и неостроумно. Что касается Nirvana, то это такая бессмыслица, о которой и говорить не стоит. Как бы то ни было, а книгу о Шопенгауере я прочел с величайшим интересом, и многое в ней показалось мне необычайно остроумным. Его теория любви необычайно оригинальна и нова, хотя некоторые подробности в фактических доказательствах извращены и натянуты. Вы совершенно правы, говоря, что нельзя доверять искренности философа, учащего нас не признавать никаких радостей жизни и умерщвлять плоть до последней крайности, который сам без всякого стеснения до последнего дня жизни пользовался всеми благами ее и очень хорошо устраивал свои делишки. Посылаю Вам карточку брата Анатолия и ландыш. Как их много теперь продается на улицах! Я покоен, здоров, счастлив и ни на секунду не забываю, кому всем этим обязан. Прощайте, моя дорогая и бесценная. До следующего письма. Ваш П. Чайковский.